Пермский государственный архив социально-политической истории

Основан в 1939 году
по постановлению бюро Пермского обкома ВКП(б)

№ 126

Из воспоминаний графа В. П. Зубова «Страдные годы России»

Гатчина

Сойдя в нижний этаж, где большевики развернули свои присутст­венные места, я встретил личного секретаря вел. князя Михаила Алек­сандровича, Джонсона. Брат государя жил в Гатчине в частном доме со своей морганатической супругой Натальей Сергеевной Брасовой. Ми­хаил Александрович давно решил не вступать на престол ни при каких условиях, чем объясняется легкость, с которой в самые первые дни ре­волюции Керенский, в то время министр юстиции во временном пра­вительстве, добился от него отречения, как сам вел. князь мне расска­зывал. Рыцарь без страха и упрека, желавший быть «лояльным» при всех обстоятельствах, он в этот вечер прислал своего секретаря во дво­рец заявить об этом новой власти. Джонсон, человек невысокого ро­ста, пухленький и еще молодой, был английским подданным и когда- то собирался стать оперным певцом. Не знаю, хотел ли он, поступив на службу к вел. князю, и в дальнейшем преследовать эту цель. Он был обаятелен и всецело предан своему патрону.

Я вернулся в Гатчину как должностное лицо «рабоче-крестьянского правительства», тогда еще «временного», сильный поддержкой на­родного комиссара и обладая нужным авторитетом для разговоров с местным советом и солдатней. Занятие дворца войсками было далеко не закончено, время от времени происходили небольшие инциденты, например обыск, произведенный у меня в одно утро бандой красно­гвардейцев, искавших Керенского даже под моим одеялом и под матрацем. Но понемногу массы отхлынули, и я мог вернуться к еже­дневным музейным работам.

Я уже упомянул, что в Гатчине проживал тогда великий князь Михаил Александрович. После октябрьского переворота его положе­ние стало небезопасным, в особенности потому, что в этом небольшом городе он мозолил глаза враждебному местному совету. В привилеги­рованном положении, в котором я находился, я мог быть полезен Ми­хаилу Александровичу, как в маленьких вещах, так и в более крупных. Я не мог, не компрометируя себя, посещать его, и мы встречались либо как бы случайно на улице, либо в доме его секретаря Джонсона после наступления темноты. Но главным образом мы сносились через по­следнего, приходившего ко мне во дворец.

По поводу отречения Михаила Александровича от престола напи­сано много и разноречиво. Я думаю, что мне следует запечатлеть то, что я по этому поводу узнал от него самого и от его секретаря так, как я это слышал, не ручаясь за абсолютную достоверность. После по­лучения известной телеграммы Николая II, адресованной «Его Вели­честву Михаилу», которой отрекшийся за себя и сына император передавал власть своему брату, последний случайно находился вместе с Джонсоном в Петербурге, в то время, как по улицам шла стрельба, впрочем, довольно безобидная. Он нашел укрытие в Зимнем дворце, в котором заперлось и военное командование старого режима. Оно решило стрелять в толпу из окон дворца. Тут в скромном человеке, каким был вел. князь, проснулся царственный инстинкт его предков и истинное величие души. «Никогда из дома моих предков не стреля­ли в народ, и я это запрещаю!» Он, бедный, забыл январское воскресе­нье 1905 года.

В запасном дворце между Зимним и Эрмитажем происходило сове­щание великого князя с членами Временного правительства, за кото­рых говорил Керенский. Все другие министры, не желая влиять на Ми­хаила Александровича, предоставляли ему свободу решения. Не имея возможности снестись со своей находившейся в Гатчине супругой, с мнением которой он очень считался, он в течение многих часов был подвергнут настояниям Керенского, хотевшего во что бы то ни стало принудить его к отречению. У него лично не было никакого желания царствовать, единственным стоявшим перед ним вопросом был долг перед родиной. Как известно, он в конце концов отрекся до решения Учредительного собрания.

В дальнейшем развитии революции вел. князь придерживался по­ведения, которое он называл строжайшей лояльностью. Я никогда не мог понять, что он под этим разумел, но, несомненно, он всегда дейст­вовал по глубокому убеждению. При его высоком благородстве и честности были исключены хитрость и трусость. Доколе существова­ло Временное правительство, которое он как бы узаконил своим отречением, он совершенно стушевался и старался в своих действиях сообразоваться с тем, что можно было ожидать от честного граждани­на. Позже, при большевиках, его свобода и жизнь были в опасности, но он предпочел остаться в России, вместо того, чтобы перейти близ­кую линию фронта и искать убежища у немцев: он видел в последних врагов своей страны и предпочитал быть убитым своими, чем совер­шить шаг, который он считал бесчестным. У меня нет и тени подозре­ния, что его поведение могло быть продиктовано страхом. Он усма­тривал во втором перевороте выражение воли народа и считал своей обязанностью ей подчиниться. Я выше рассказывал о появлении Джонсона во дворце в вечер прихода большевиков в Гатчину. Что же до последних лет монархии, Михаил Александрович не скрывал свое­го отвращения к тому, что он называл «режимом Александры Федо­ровны».

Пока что вел. князя еще не беспокоили, но я предвидел катастрофу, на которую он и его супруга старались закрыть глаза. Неоднократно я старался убедить их и лично, и через Джонсона, что в Петербурге они будут в большей безопасности. У них там был дом, который у них еще не отняли, по крайней мере, не их частную в нем квартиру. Но при­вычка удерживала их в Гатчине, и все мои уговоры оставались тщет­ными. Как следствие октябрьского переворота они, как и все другие, потеряли всю свою наличность и доходы, и на жизнь им оставалось лишь содержимое гатчинского дома и петербургской квартиры, кото­рое они понемногу распродавали. Как-то раз ко мне пришел Джонсон с просьбой от великого князя помочь ему получить несколько ему принадлежавших сундуков, много лет хранившихся в кладовых двор­ца; они содержали ливреи и шубы лакеев. В то время эти вещи можно было хорошо продать. Понятно, я не мог без всяких формальностей выдать эти сундуки; дворцовые лакеи не могли об этом не узнать, хотя они и были преданы вел. князю, все же среди них могла найтись паршивая овца, которая была способна на меня донести. Я пообещал сделать, что могу, и решил провести это дело официально. По мере на­добности я ездил в Зимний дворец с докладом к «товарищу» Луначар­скому. В этих случаях я завтракал за его столом, вокруг которого соби­рались его ближайшие сотрудники. Не следует представлять себе слу­жебный обиход в этом «министерстве» по примеру администрации нормальных времен. Для него приспособили антресоли, выходившие окнами на Неву и носившие название «детской половины»; тут когда- то, пока двор еще не окончательно заперся в Царском Селе, жили дети последнего императора. Вход был через маленький подъезд, первый от угла. Сюда входил всякий, кто хотел, без доклада, даже в самый каби­нет Луначарского, не спрашивая, беспокоят ли его или нет. Бумаги ва­лялись по столам, и всякий мог совать в них свой нос. Печать «нарко­ма», простой резиновый штемпель, превращавшая всякий оборвыш бумаги в официальный документ, находилась тут же, доступная всем, так же как и бланки комиссариата, фабриковавшиеся при помощи резинового же штемпеля. Каждый мог также пользоваться пишущей машинкой. Благодаря такому порядку вещей я уже в другом случае, о котором расскажу позже, добился весьма крупного результата. На этот раз я поступил так же, то есть взял бланк, сел за пишущую машину и написал сам себе приказ наркома выдать бывшему вел. кня­зю сундуки, находящиеся во дворце и составляющие его личную соб­ственность. За завтраком Луначарский подписывал все, что я ему под­носил, почти не читая и доверяя моим словам. Теперь он только спро­сил: «Вы уверены, что это его частная собственность?» В то время еще не успели составить себе окончательного представления о том, в каких границах следует экспроприировать. Казалось, что ограничатся зем­лей, недвижимостью и орудиями производства. Не будучи уверенным в сроке своего существования, правительство не взяло еще настояще­го разбега. Что до самого Луначарского, то в глубине души это был добрый человек, которого нельзя было принимать совсем всерьез, лег­комысленный, слабый, но готовый помочь. Его двоюродный брат Михаил Иванович Ростовцев, который терпеть его не мог, как-то сказал мне: «Плюньте ему от меня в рожу. Он такой же большевик, как и я, я его знаю!» Во всяком случае, через Луначарского можно было сделать кое-какое добро, если уметь им правильно руководить. Не то чтоб он мог часто вызволить кого-нибудь из тюрьмы, но всякий раз, что я его об этом просил, он не отказывался сделать все от него завися­щее, то есть он писал или телефонировал, кому следовало. В то время он еще пользовался в партии некоторым престижем, который он по­зже постепенно терял, и, весьма вероятно, не умри он вовремя, как раз собираясь отправиться к месту своего назначения послом в Мадрид, он разделил бы судьбу старой гвардии Ленина после возвышения Сталина.

Теперь, когда у меня был в руках приказ наркома, я велел подать ко дворцу несколько ломовых саней, из особой осторожности после на­ступления темноты, лакеи нагрузили на них сундуки, которые поехали к дому вел. князя. Дело было в шляпе.

Несмотря на все предосторожности, мои сношения с вел. князем не остались совсем неизвестными местному совету, который меня недо­любливал, во-первых, из-за титула, во-вторых, вследствие моего пове­дения как должностного лица центральной власти. Если бы местная власть могла, она захватила бы дворец для своих надобностей; пред­ставление о его художественной и исторической ценности было ей попросту недоступно. Часто неприятные столкновения происходили между мной и советом, и я уже несколько раз ставил перед Луначар­ским вопрос о доверии, предлагая отставку; но он каждый раз отвечал, что об этом не может быть и речи и что он меня всецело поддерживает. С первых же моих недоразумений с советом Луначарский послал в Гат­чину для установления согласия забавную личность, весьма уважае­мую в партии, товарища Киммеля, эстонца, фанатика коммунистиче­ской идеи, но добрейшего парня и чистую душу. Довольно ограничен­ный умственно и почти без образования, он начинил свои мозги партийной литературой и носился с одной только мыслью: все надо «обобществить». Он повторял это слово вкось и вкривь. Безбожник в силу партийной доктрины, он сохранил в своей сентиментальной душе эстонского крестьянина большую любовь к церковному звону. Одно время ему, между прочим, поручили ведать церковными здания­ми столицы; он, главным образом, заботился, чтоб звонари ни в чем не нуждались. В Гатчине он своей наивностью наделал больше вреда, чем пользы. Видя все в розовом свете, убежденный в том, что все люди до­бры и что с коммунизмом установился земной рай, он только еще по­вредил моим отношениям с местной властью. Позже, когда я уже не был в Гатчине, мне как-то сообщили, что чека следующей ночью явит­ся ко мне с визитом. Тревога, как оказалось, была напрасной, но на всякий случай я на эту ночь отправился к товарищу Киммелю, кото­рый жил в Зимнем дворце. Несмотря на то, что я объяснил ему причи­ну моего появления, он принял меня весьма радушно. Через несколько лет, в то время как он ораторствовал на митинге, кто-то убил его вы­стрелом в спину.

Так я работал в Гатчине до конца февраля 1918 года. Это было вре­мя мирных переговоров в Брест-Литовске. Каждую минуту ждали их разрыва и продвижения немцев к столице. Положение вел. князя становилось все опаснее и казалось, что предстоит его арест. Опять я убедительно советовал ему переехать в Петербург, раз он ни за что не хочет перейти демаркационную линию и стать под покровительст­во неприятеля. В один из этих дней я встретился с Джонсоном в глу­бине парка. Между прочим, был разговор о том, что делать Михаилу Александровичу в случае занятия Гатчины немецкими войсками и не вернуться ли ему во дворец своих предков, так как большевистский переворот опрокинул все предпосылки его отречения. Джонсон пола­гал, что, покинув дворец задолго до революции при заключении свое­го морганатического брака, он, следовательно, не был оттуда удален переворотом. Его отказ от всякой официальной роли был решен раз [и] навсегда, независимо от событий. К тому же он, вероятно, счел бы несовместимым со своей лояльностью в отношении России восполь­зоваться для такого жеста приходом неприятеля. Но ввиду все увели­чивавшейся угрозы свободе вел. князя мои доводы убедили, по край­ней мере, Джонсона в необходимости отъезда в Петербург. Только те­перь это уже было не так просто. Проезд по железным дорогам, то есть получение билета, было возможно лишь по служебным удостове­рениям. Правда, всякий официальный бланк, снабженный круглым штемпелем, был годен; на содержание обращали мало внимания и не проверяли, имеет ли данное учреждение право выдавать подобные удостоверения или нет. У меня в делах было много документов, под­писанных народным комиссаром. В царское время было правилом, чтобы номер исходящей бумаги и число были проставлены подписы­вающим лицом от руки. Эта мера предосторожности против возмож­ного злоупотребления была неизвестна новой администрации, кото­рой еще многому надо было научиться, чтобы толком управлять. Я взял бумагу, подписанную Луначарским, стер все кроме подписи и штемпеля и настукал на этом бланке под другим номером и числом разрешение на вымышленные имена для проезда в любом поезде из Гатчины в Петербург. Из предосторожности я этой бумаги не передал Джонсону, но условился с ним, что за несколько минут до отъезда вел. князя я буду находиться у билетной кассы, сам возьму билеты и пере­дам все в момент посадки. Эта предосторожность, как я расскажу ниже, была не напрасна.

В один из первых дней марта происходило у меня ... заседание, когда вдруг открылась дверь, и вошло несколько военных, спрашивая меня. Они объявили мне, что я арестован по приказу гатчинского со­вета. Я должен был сейчас же собрать вещи и быть отвезенным в Смольный. Они сказали при этом, что «Михаил» также арестован. Я обратил их внимание, что я в эту минуту нахожусь при исполнении служебных обязанностей, порученных мне правительством, и возла­гаю на местную власть ответственность за ее действия. Тут же я пору­чил княгине Шаховской протелефонировать о происходящем в Петер­бург одному из помощников Луначарского. Последний добился, чтобы мне позволили подойти к аппарату; он видимо был возмущен и сказал, что центр чрезвычайно заинтересован в том, чтобы я был в Гатчине как раз в эти трудные минуты, но что сейчас по телефону он ничего не может сделать. Он советовал мне спокойно ехать в Смольный, а там-де посмотрят. Офицер, меня арестовавший, имел приказ произвести обыск в моих помещениях, но воздержался, так как представители со­вета, присутствовавшие на заседании, поручились за мою лояльность. Тут я вспомнил, что бумага, сфабрикованная мною для вел. князя, на­ходилась в комоде в моей спальне. Когда я прошел туда, чтобы собрать вещи, двое солдат последовали за мной; я все же ухитрился незаметно взять эту бумагу и уничтожить в уборной, куда они не вошли; таким образом эта опасность была устранена. Кн. Шаховская получила раз­решение сопровождать меня до Петербурга; автомобиль отвез нас на вокзал, где нам сообщили, что надо будет ждать прибытия Михаила Александровича. Мой арест, одновременно с ним, был хитростью местной власти, хотевшей от меня отделаться; она надеялась таким образом пришить дело советского служащего к делу члена династии. На меня падало подозрение, которое могло только усугубиться благо­даря титулу. Мы прождали добрый час, если не больше; у вел. князя производили обыск. Наконец привезли его и тоже арестованного Джонсона. С ними была Наталья Сергеевна Брасова. При замужестве она не получила никакого титула; забавно, что большевики первые стали титуловать ее графиней, не зная закулисных сторон двора; прав­да, в их устах это звучало оскорблением. Впоследствии в эмиграции она получила княжеский титул от мнившего себя претендентом Ки­рилла Владимировича 2. Арестовали также моего делопроизводителя Власова, служившего в царское время в дворцовом управлении и ко­торого я устроил при музее, чтобы не дать ему умереть с голоду. Так как он принадлежал к хорошей семье, совет и за это был мной недово­лен и уже несколько раз пытался заставить меня его уволить, но я не поддавался. Теперь его дело смешивали с моим, а через меня с вел. кня­зем. Наконец еще арестовали бывшего жандармского полковника.

Увидя его, я подумал, что его судьба предрешена. Нас было, таким образом, пять арестантов и две дамы. Нам отвели целый вагон первого класса (в то время еще были предупредительны!). Два офицера, принадлежавшие к царской армии, нас сопровождали. Один из них со слезами на глазах говорил мне, как он возмущен обращением с Его Высочеством и как он страдает от возложенного на него поручения. Это был один из тех офицеров, полки которых перешли к красным и которые были вынуждены идти за своими солдатами. Не следует забы­вать, что война против Германии продолжалась и армия, будь она кра­сная или белая, считалась армией России, сражавшейся, плохо ли, хорошо ли, против внешнего врага. Это объясняет, почему в эти дни стопроцентно монархические элементы еще находились в ней и под­чинялись фактическим правителям. Самый термин «Красная армия» еще не существовал и был создан лишь впоследствии. «Красная гвар­дия», о которой я говорил выше, была лишь рабочей милицией, обра­зовавшейся для проведения переворота и ныне уже понемногу раство­рявшейся.

Поведение вел. князя было с начала до конца замечательно своим благородством, скромностью и спокойствием. Во время переезда он бросил из окна взгляд в сторону немецких позиций и сказал мне: «Как легко было бы стать подлецом и перейти туда!» У меня было мало надежды, что при создавшемся ныне положении ему удастся уцелеть, и при этих словах у меня сжалось сердце.

По приезде в Петербург я получил разрешение с вокзала протеле­фонировать Луначарскому. Я обратил его внимание, что ничто не оправдывало ареста вел. князя, и настаивал на его содействии ему, другим арестантам и мне. Он обещал немедленно отправиться в Смольный. Нас повезли туда, а дамы отправились каждая к себе.

В Смольном нас привели в здание начала XIX века, некогда занятое классами. В каждом этаже стеклянные двери с двух сторон открыва­лись на широкий коридор. Нас провели во второй этаж в большую классную залу, середина которой была занята огромным столом.

Налево перед серединой стола сидело существо отталкивающего вида, поднявшееся, когда мы вошли; приземистое, с круглой спиной, с маленькой, вдавленной в плечи головой, бритым лицом и крючкова­тым носом, оно напоминало толстую жабу. Хриплый голос походил на свист, и, казалось, сейчас изо рта станет течь яд. Это был Урицкий. Налево от него сидел секретарь, С. Ф. Каплун, очень жирный и боль­шой еврей с черными вьющимися волосами, немного напоминавший Зиновьева. Комната была голой как все классные; вначале народу было немного, но постепенно она наполнилась. Я предполагаю, что к концу допроса набралось около сотни человек. В коридоре перед дверью меня встретил секретарь Луначарского, Лещенко, пришедший сказать мне, что его патрон сейчас прибудет; и, действительно, он не заставил себя долго ждать и явился перед концом допроса Михаила Александровича.

«Кто из вас бывший великий князь?» - просвистел Урицкий, и злая радость блеснула в его глазах. «Великий князь - я», - сказал Михаил Александрович. К сожалению, почти стенографический отчет этого допроса, составленный мною на следующий день, был у меня взят в 1922 г. во время обыска, за которым последовал четырехмесячный арест. Может быть, он еще покоится в архивах петербургского ГПУ По своему содержанию этот допрос не представлял особого значения, но этот разговор между двумя существами, принадлежавшими к двум совершенно разным мирам, совершенно неспособными понять друг друга и одинаково глубоко убежденными в справедливости присуще­го им миропонимания, был достоин античной трагедии.

Перед ним (Урицким - сост.) сидел человек, которому привычка власти была передана поколениями. Над ним издевался этот сын гет­то, а он оставался спокойным и достойным, без малейшего нетерпения в голосе, не стараясь обойти вопросов, и без подчеркнутого снисхо­ждения. Его спрашивали, чем он живет, распространяют ли от его имени листовки против советской власти, не получает ли он малень­кие белые бумажки, на которых ничего не написано. Этот последний вопрос тогда никем из нас не был понят; позже, обдумывая, я догадал­ся, что это могло относиться к сообщениям, писанным симпатетиче- скими * чернилами или лимонным соком. Что до листовок, великий князь отвечал, что в России живет 150 миллионов человек и что он не может отвечать за то, что могут делать некоторые из них, злоупотреб­ляя его именем. Что до него, то он отрекся до решения Учредительного собрания, но его решение не царствовать непреклонно, и, раз Учреди­тельного собрания нет, он готов подписать какой угодно документ в этом смысле. «Да, да, - отвечал Урицкий с деланной рассеянно­стью, - я помню, я читал ваше заявление».

Допрос Джонсона был как бы повторением предыдущего. Только добрый мальчик горячился гораздо больше. Он называл вопрос о белых бумажках паскудством. Между прочим он объяснил, что вел. князь до сих пор получает много писем с просьбами о материальной помощи и что, несмотря на то, что он принужден жить продажей сво­их вещей, он все еще помогает всем, кто к нему обращается.

«Кто вы?» - обращается ко мне Урицкий. «Директор Гатчинского Дворца-Музея по назначению товарища Луначарского». Урицкий оза­дачен, он не ожидал увидеть здесь советское должностное лицо. «Где вас взяли?» - «При исполнении служебных обязанностей, во время за­седания». Урицкий обращается к представителю гатчинского совета, который подтверждает мои слова. Когда он его спрашивает о причине ареста, тот не находит ничего другого, как то, что я с титулом подпи­сывал служебные бумаги. Урицкий лает: «Вы граф, вы бывший граф?» - «Да, но я подписывал: гр. Зубов, можно читать гражданин». Тут вступается прибывший Луначарский. С большим красноречием (я уже говорил, что он любил себя слушать) он описывает, как нача­лось мое сотрудничество с советской властью, и большие оказанные мною услуги. Он подчеркивает значение, которое он в качестве нарко­ма придает моему дальнейшему сотрудничеству. Он-де не может вме­шиваться в юстицию рабоче-крестьянской власти, но просит, если возможно, немедленно меня освободить. По этому потоку красноре­чия я понимаю, что Луначарский не обладает действительным автори­тетом, и что я в Гатчину больше не вернусь.

Последовали короткие допросы моего делопроизводителя и жан­дармского полковника. Последний понимал, что всякая защита беспо­лезна: член царской политической полиции не мог ожидать пощады от политической полиции большевиков. Почти упав на стол, он назвал свои чины.

На этом заседание кончилось. Все встали. Луначарский подошел ко мне и, пожав руку, просил не сердиться, что он ничего большего сде­лать не может. Он пожелал мне спокойной ночи, говоря, что уверен, что мое дело завтра же придет в порядок. «Это не так важно, но сде­лайте все, что вы можете, для великого князя». Он пообещал, но без уверенности в голосе.

Урицкий позвал нас еще раз к столу, подписать протокол допроса. Вел. князь расписался с титулом. «Вы все еще считаете себя великим князем?» - «Великим князем рождаются и этого отнять нельзя, так же как у графа Зубова его титул». - «Законами республики рабочих и кре­стьян титулы упразднены. Романовы заставляли нас подчиняться сво­им законам, теперь мы заставим вас подчиняться нашим».

Джонсон заметил Урицкому, что вел. князь болен (он страдал хро­нической язвой желудка), и просил дать по возможности удобное по­мещение. «Разумеется, - ответил тот, - мы не хотим причинять ненуж­ных страданий. Мы поместим вас как наших собственных делегатов». Он позвал коменданта здания и приказал, чтобы нам дали возможно лучшее помещение. Нас увели; несколько минут мы ждали одни в ма­ленькой комнате нижнего этажа недалеко от выходных дверей. Для простого смертного это могло быть прекрасным случаем уйти; было бы легко выйти и коридор и смешаться с толпой, но для великого кня­зя дело другое. Куда бы он пошел? Схваченный вторично, он должен был ожидать худшей судьбы. Что до меня, то я ведь разыгрывал лояль­ного советского служащего, кроме того, мне ничто не угрожало, разве что я не вернусь в Гатчину. Эти несколько минут ожидания были един­ственным случаем, когда я услышал со стороны вел. князя выражение гнева, но гнев был не убедителен, точно гнев милого ребенка: «Во мне все кипит. Как мы будем их вешать, если одержим верх!» - сказал он по-французски.

Целый отряд солдат с ружьями на плече повел нас по бесконечным коридорам XVIII века вокруг всего здания до сравнительно новой по­стройки, находившейся с противоположной стороны и выходившей окнами на Неву. Художественный интерес елизаветинской архитекту­ры, которой мне до сих пор видеть не приходилось, заставил меня за­быть о перспективе предстоящей ночи без комфорта. Я думал, что я довольно хорошо знал старый Петербург, но где же было проникнуть в закоулки института для девиц! Наконец мы достигли довольно боль­шой комнаты, в которой стоял десяток железных кроватей. На некото­рых из них лежали матрацы сомнительной чистоты, другие обладали только стальными сетками. Тут когда-то были дортуары «смолянок», и мы шутили, что не отказались бы, если б нас привели сюда до рево­люции. Уборные были недалеко, несколько кабинок в ряд. Нас туда во­дили солдаты, сидевшие в нашей камере у дверей.

С немногими вещами, которые каждый из нас имел при себе, мы первым делом постарались соорудить сколько-нибудь удобную по­стель для вел. князя. Он очень устал, и его болезнь давала себя чувст­вовать. Держали совет. Незадолго до того двое арестованных мини­стров Временного правительства, помещенные в клинику по болезни, были ночью убиты в кроватях ворвавшимися солдатами. Возможность подобной попытки в отношении вел. князя не казалась нам исключен­ной. Солдаты, сидевшие с ружьями у дверей, могли совершить это дело, которое бы потом объяснили попыткой к бегству. Мы решили сделать все от нас зависящее для безопасности Михаила Александро­вича, каждый из нас должен был продежурить четверть ночи. Я был первым и решил никого не будить для смены. Бедный Джонсон был совсем разбит, у Власова болел зуб, а жандармский полковник ждал смертного часа. Кроме того, у меня не хватало смелости лечь на эти матрацы, даже одетым. Ввиду наших опасений мы света не потушили, а лишь обвернули лампу куском материи. Я сидел на стуле посреди комнаты. Скоро вокруг меня все заснуло. Спал тот, кто в течение не­скольких мгновений был последним русским государем.

Вел. князь всегда спал на спине. Мне показалось, что я уже где-то давно видел этот высокий лоб, этот профиль с закрытыми глазами, та­ким, как он тут лежал предо мной в спокойствии сна. Во мне воскресло воспоминание детства. Та же голова, но обрамленная бородой. Пыш­ный балдахин, множество свечей, кадильный дым, у ног регалии, не­подвижные пажи в парадной форме. То был император Александр III под castrum doloris в Петропавловском соборе.

. Опять у меня сжалось сердце: человек, который тут спит, еще проснется, но кто знает, не витают ли уже вокруг него тени смерти. Сын в смерти не будет окружен теми же почестями, что отец; может быть, он будет лежать в какой-нибудь никому не ведомой дыре. Солда­ты у дверей дремали, опершись на ружья, а я, охраняя сон моих това­рищей, предавался своим мыслям. Стало светать. Не помню, кто пер­вым проснулся, Власов или жандармский полковник. Я лег на сталь­ную решетку одной из кроватей и забылся.

Я продремал около часу и проснулся оттого, что остальные стали двигаться. В неудобном положении, в котором я лежал, заснуть опять было невозможно. «Здравия желаю, Ваше Высочество!» Я с удовольст­вием увидел среди подушек его отдохнувшее лицо. Я решил быть как можно веселее, чтобы подбодрить всех и держать вел. князя в добром настроении до минуты решения, какое бы оно ни было.

Джонсон, глубоко спавший, открыл глаза и жалобным голосом тре­бовал Урицкого. Бедняга думал обрести свободу после следующего до­проса. Мы обменялись несколькими каламбурами на тему Урицкий, урина, урыльник. В час обеда нам сказали, чтобы двое из нас шли на кухню за едой. Великому князю очень хотелось идти, ради некоторого развлечения, но мы все решительно этому воспротивились. В этой комнате он находился в относительной безопасности, но невозможно было предвидеть, что могло случиться вне ее. Джонсон и я пустились в путь. Опять прекрасные, но бесконечные галереи XVIII века, а затем полные народа коридоры, через которые мы вошли накануне. Мы до­стигли огромной кухни, прежде обслуживавшей институт, а сегодня питавшей членов совета, служащих и делегатов, прибывавших со всех концов России. Нам вручили два огромных медных котла, принадлеж­ности доброго старого времени. Мы с Джонсоном едва могли их нести. Он, бедный, плакался над своей судьбой, чувствуя, что наступают не­добрые дни для него и вел. князя. К сожалению, он был прав. Я старал­ся убедить его, что это все лишь пикник, приключение, которое скоро закончится, но мне лишь с трудом удавалось его подбодрить. Тяжесть котла и полверсты, которую надо было с ним пройти, удручали его, он чувствовал себя каторжником. Что до меня, то ощущение пикника и сейчас еще моя обычная реакция по отношению ко всем событиям, на­чавшимся с 1914 года; что в том, что этот пикник будет длиться до моей смерти. Если бы не опасность, в которой я видел вел. князя, я бы считал свое пребывание в Смольном весьма забавным эпизодом. Ко­нечно, я был бы огорчен не вернуться в Гатчину, главным образом вви­ду опасений за целость дворца; но, в конце концов, я ведь не был неза­меним; было и кроме меня много музейных специалистов, которые могли не хуже моего исполнять те же обязанности.

Наше пребывание здесь, собственно говоря, лишь отдаленно на­поминало тюрьму; вскоре нас посетили Н. С. Брасова с четырьмя дру­зьями, двумя братьями князьями Путятиными, женатыми на двух се­страх Зеленых, и кн. Шаховская. Все разгуливали точно в гостиной. Была и обратная сторона медали: язва желудка, причинявшая велико­му князю сильные страдания, и зубные боли Власова, стонавшего, лежа на своей постели. Удивительно, что у людей, которых арестовы­вают, часто начинаются зубные боли. Я это испытал на себе через не­сколько лет.

Нас в присутствии всех этих гостей посетил Урицкий, причем, за­вязалась общая беседа в совсем вежливых формах. Он пришел осведо­миться, как мы себя чувствуем, но все же не мог не коснуться полити­ческих тем. Михаил Александрович попросил его удалить двух солдат, сидевших у дверей, присутствие которых ему действовало на нервы; охрана, по его мнению, была бы такой же действительной, если бы они сидели у дверей снаружи. Урицкий ответил, что он на это не имеет права, так как существует возможность бегства. «Но, товарищ, - ска­зал я ему, - комната находится в четвертом этаже, на окнах решетки, как вы хотите, чтоб была возможность бежать?» - «Кому вы это гово­рите? Я-то знаю! Раз я был заперт в такой маленькой комнате, что я не мог сделать больше пяти шагов, и два солдата со штыками на ружьях меня сторожили; я ходил как дикий зверь в клетке; каждый раз как я подходил к одному из солдат, он направлял на меня штык. И я все-таки бежал». - «Когда это было?» - с ужасом спросил великий князь; каза­лось, он не знал, что происходило за кулисами старого режима. «Да в благополучное царствование вашего братца, который сейчас находит­ся в Тобольске», - саркастически отвечал Урицкий; потом, подходя ко мне: - «По отношению к вам у меня нехорошая совесть; вы наш со­трудник и все-таки у меня под ключом. Но я до сих пор не имею изве­стий из Гатчины; пожалуйста, потерпите еще немного». Я уверил его, что ничего не имею против того, чтобы побыть еще его гостем, и полу­чил от него разрешение, чтобы мне из дому принесли матрацы, одеяла и все, что было нужно для вел. князя и всех нас. Мой лакей все это нам доставил, и на вторую ночь мы устроились как у себя.

В течение этих дней я несколько раз беседовал с вел. князем и Джонсоном о причинах, побудивших его к отречению. Я полагал, что это было ошибкой; если бы он вступил на престол в качестве консти­туционного монарха с ответственным перед думой министерством, сделав самые широкие уступки, было бы вероятно, что буржуазная февральская революция не выродится в коммунистический октябрь­ский переворот, так как государь, как символ, имел бы известное зна­чение, а парламент не разошелся бы и сохранил в своих руках руковод­ство событиями (конечно, аргументируя предположениями, можно написать заново мировую историю, и умозрения подобного рода всег­да лишь более или менее остроумная игра. История такова, какова она есть, и все случайности и подробности подчиняются ее большому пла­ну, существование которого мы можем лишь предполагать); кроме того меня интересовало услышать от вел. князя его точку зрения. С этой же целью я коснулся также вопроса о «государе Божьей мило­стью» и высказал мнение, что собственно вел. князь не имел права от­рекаться. Это не мое мнение, но я хотел видеть его реакцию и понял, что эта мысль была ему абсолютно чужда; он ее не оспаривал, но она его просто не интересовала, как нечто изжитое.

Между тем Н. С. Брасова и ее друзья пытались сделать невозмож­ное; они осаждали Урицкого и других шишек и проникли, кажется, даже к Ленину. Луначарский со своей стороны, по-видимому, замол­вил несколько добрых слов, но так застенчиво, что они не были услы­шаны. Все старания разбились о твердость Урицкого. На второй день казалось, что было решено отправить вел. князя, Джонсона, Власова и жандармского полковника в отдаленный город; кажется, уже гово­рили о Перми. Мы еще не отдавали себе полного отчета в том, что это означало.

Вел. князь время от времени принимался за свой дневник; это, ви­димо, было семейной привычкой.

...После обеда на второй день, то есть в третий после нашего аре­ста, профессор Вестфален, известный специалист по внутренним бо­лезням, лечивший вел. князя, был допущен к нему. Серьезный, важ­ный, высокого роста немец с седой бородой казался анахронизмом в обстановке революционного Смольного. Он осмотрел своего боль­ного, но что мог он посоветовать при этих условиях.

Мы уже легли, когда пришли мне сказать, чтобы я собирал вещи и шел к Урицкому. Я наскоро осведомился у великого князя, надо ли пе­редать ему что-нибудь от него. Он просил только повторить прежнее заявление, то есть что, отрекшись от престола до Учредительного со­брания, он готов, если эта формула вызывает сомнения, подписать лю­бой документ и отречься на все могущие представиться случаи, лишь бы ему дали спокойно жить в кругу семьи; он твердо решил не царст­вовать.

Солдат, пришедший за мной, взял мой тяжелый матрац, в который я скатал свои вещи, и мы пошли по коридорам. Сначала я было не хо­тел брать своих вещей и возражал против освобождения в столь позд­ний час (эта комическая ситуация арестанта, не желавшего покидать тюрьмы, повторилась со мной приблизительно пять лет спустя), но у солдата были определенные распоряжения.

Я нашел Урицкого в той же зале, где происходил допрос. Он был один. Солдат, принесший мои вещи, сел у дверей. Урицкий принял меня весьма любезно и заявил, что Гатчинский совет так и не сумел ничего серьезного привести против меня, но что я сделал себя там непопулярным. Он принужден считаться с настроением местной влас­ти и из политических соображений не может ее дезавуировать, даже когда она не права. Это было как раз то, что я предвидел с первой ми­нуты допроса. Урицкий был принужден дать гатчинцам маленькое удовлетворение и выслать меня из Петербурга на короткое время, пока умы не успокоятся. Мне предоставлялось выбрать место моего пребы­вания.

На следующий день я получил бумагу, в которой было сказано, что я высылаюсь в Москву и что комендант всякого поезда в этом на­правлении обязан предоставить мне место.

После того как мои дела с Урицким были решены, я передал ему поручение вел. князя. Он посмотрел на меня своими умными глазами и ответил: «Можно подписать все, что угодно и вполне добросовест­но, после чего обстоятельства могут заставить действовать иначе. Вот почему все его заявления не имеют для меня никакой цены». После чего он предложил мне отвезти меня домой на своем автомоби­ле; он жил в бывшей гостинице «Астория» на Исаакиевской площади, ставшей жилищем советских сановников, а мой дом находился напро­тив. Случай ближе изучить этого человека меня прельщал, с другой стороны, мне хотелось еще вернуться в камеру. Я лишь впопыхах по­прощался с товарищами и понимал, что вижу их, по крайней мере вел. князя, в последний раз в жизни. Я искренне привязался к этой хрустальной чистоты душе и не хотел расставаться с ним так внезап­но. Хотел также передать ответ Урицкого. Поэтому я сказал последне­му, что у меня в этот час уже все спят, и просил разрешения на эту ночь вернуться в камеру. Он пробовал было меня разубедить, но затем сдался на мои доводы. Дело было не без риска, с большевика­ми никогда точно не знаешь, что может случиться; сегодня вечером они в настроении вас освободить, а завтра могут вздумать вас рас­стрелять.

Солдат, который принес мои вещи, не захотел тащить их в такую даль обратно; стали искать другого. Пока что между Урицким, мной и подошедшим каким-то товарищем завязалась беседа. Урицкий говорил, что он не совсем уверен, право ли было правительство, что не расстреляло царя, и что, может быть, придет время, когда это станет необходимым. С другой стороны, мне казалось, что он почти уверен, что большевистская власть просуществует недолго. «Нам, вероятно, придется уйти, но, уходя, мы так хлопнем дверью, что нас долго не забудут!» Не он один так говорил; Троцкий и другие говорили то же самое.

Когда я вернулся в камеру, все спали, кроме Джонсона. Я наскоро передал ему ответ Урицкого. На следующее утро меня не захотели ос­вободить; наш караул не получал никаких приказаний и продолжал рассматривать меня как арестанта. Понадобилось еще несколько часов на формальности, эти часы я рад был провести с моими товарищами. Наконец я расстался с ними после сердечного прощанья.

Я вышел из этого здания, в котором провел два странных дня, и старался отдать себе отчет в чувствах пленника, выходящего на сво­боду. Но видимо, я был взаперти слишком короткое время, чтобы что- либо ощутить. Мне это лучше удалось в другом случае, пять лет спу­стя, после 4-х месяцев. Я решил использовать те несколько часов, что оставались мне до отъезда в Москву, на последнюю попытку (хотя я заранее знал, что она обречена на неуспех) в пользу вел. князя, просто для очистки совести. Я протелефонировал Луначарскому, прося о сви­дании. Он назначил его мне на послеобеденное время в здании бывше­го собрания Армии и Флота на Литейном, где он должен был присут­ствовать на детском празднике. Я ждал его у входа, он приехал на авто­мобиле в назначенное время; мы поднялись в большой зал и уселись на эстраде. Тут во время выступления фокусников и дрессированных собачек я рассказывал ему о полной ненависти манере, в которой Урицкий вел допрос, Луначарский ведь приехал в Смольный, когда до­прос вел. князя подходил к концу. Я убеждал его что-либо предпри­нять. Луначарский время от времени вздыхал, говоря, что это очень больно слышать, но я видел, что он внимает мне рассеянно и больше занят дрессированными собачками. Понятно, что этого старого поли­тического эмигранта, в конце концов, судьба члена династии не могла особенно интересовать, к тому же он должен был сознавать свое бес­силие в этом случае. Если бы это ему ничего не стоило и его не ском­прометировало, он был достаточно добрым человеком, чтобы протя­нуть руку помощи и заодно доставить мне удовольствие, потому что он действительно ко мне хорошо относился; но положение вещей, ка­ким оно было после решения малого совнаркома, делало, я это пони­мал, всякий шаг с его стороны бесполезным.

Долгое время я точно не знал, что сталось с великим князем и Джонсоном. Высланный вместе с ними в Пермь Власов скоро вер­нулся в Петербург и рассказал мне, что они провели там месяц в гости­нице на относительной свободе, хотя и под надзором. Им позволяли гулять по городу, ходить на рынок и т. д. Власов сказал мне также, что великий князь надеялся получить от меня письмо. Во время моего пребывания в Москве я не знал, где он, а теперь было поздно. Скоро после отъезда Власова из Перми там произошло нечто, что выясни­лось только через несколько лет. Вот вкратце факты, как они рассказа­ны в статье Мельгунова 4. Раз вечером к вел. князю и Джонсону при­шли люди и приказали им следовать за ними. Не доверяя им, они по­желали видеть письменное приказание. Тогда им шепнули несколько слов, которые их убедили. Под видом коммунистов будто бы белые пришли их освободить. Их посадили в автомобиль, отвезли в лес и убили. Неизвестно, была ли это индивидуальная инициатива, дело пермского совета, или приказ из Москвы. Когда у меня был Власов, он еще думал, что вел. князь действительно освобожден и находится в го­стях у Сиамского короля; позже я прочел эту версию в какой-то совет­ской газете и долго этому верил. Советское правительство имело тогда какие-то причины скрывать это преступление, может быть, из-за английского подданства Джонсона. Впоследствии оно было признано как действие местной власти.

[... ]


Зубов В. П. Страдные годы России: Воспоминания о революции (1917-1925) / Сост., подгот. текста, вступ. ст. и коммент. Т. Д. Исмагуловой М., 2004. С. 58-89.