
№ 303
Из рукописи заместителя председателя Коллегии Пермской губернской ЧК Г. И. Мясникова «Философия убийства, или Почему и как я убил Михаила Романова»
[1935 г.]
1. Мотовилиха
Таков обычай. А обычаю этому всего-навсего первый год. Но к этому привыкли. И когда этот мощный гудок Пермского пушечного завода, иначе называемого «Мотовилиха», загудит в неположенное время, то всё настораживается, все чувствуют тревогу и беспокойство.
[... ]
В тихое, погожее утро гудок этот слышен километров на 15-20 в окрестности. Мощно гудит. Да ведь есть и кому. Завод-великан. 32 цеха. Лес труб.
[... ]
Когда Вы подъезжаете к Перми на пароходе, снизу Вы не сможете не увидеть этого частокола труб в четырех километрах вверх по Каме, на самом берегу. Часто над этим частоколом труб нависает черное облако. Все небо ясно. А над Мотовилихой шапка черной тучи дыма, выбрасываемого этими трубами. Эта шапка, шапка великана, одной большой коллективной головы. А в голове этой всегда мысли буйные, дерзкие, непокорные, это знают все. Знает и начальство, потому-то и тревожатся все, что эта голова что-то решила и что-то хочет сделать. Собирается с силой, гудит, ревет, будит и зовет.
Этот великан-завод с трех сторон прижат к берегу горами:
Вышкой, Висимом, Горками и Заивой. И самые высокие трубы его ниже этих гор. На этих горах и расположена Мотовилиха: домишки рабочих. И как будто для того, чтобы эти горы не нажали на завод и не столкнули его в Каму, между ними: гордым созданием человеческого труда, образчиком силы человеческого труда над природой и этими большими холмами, все еще сильными и могучими, вызывающе-гордыми своей первобытностью, между ними проложены две полосы железной и грунтовой дорог.
[... ]
Население Мотовилихи до 35 или 40 тысяч. Дома Перми и Мотовилихи сходятся на Горках. Так что и не понять: где пермские, а где мотовилихинские Горки. В другую сторону Мотовилиха тянется узкой полоской между Камой и Вышкой, в сторону керосинного склада, к селу Левшину. Район этот называется Подвышка, а дальше Малая Язовая. За Малой Язовой есть небольшой лесок. В этом леске частенько устраивались наши нелегальные собрания: кружков, массовок, и в этом же лесу есть могила...
[... ]
3. Узнаю: Михаил Романов в Перми
От станции, через дорогу, наискосок исполком. Соскакиваю из вагона и быстро направляюсь к дверям станции. Жены рабочих каким- то чудом узнали, что мы приезжаем, и густой толпой загораживают дорогу к дверям станции.
Вечереет. Серо. На станции зажгли огни.
- Ну, пропустите меня, что ли?
- Куда тебя денешь? Лезь в середку!
- Это в какую же?
- А в любую!
Балагурят и спешно расступаются.
Иду в исполком. Доволен, что все обошлось лучше, чем ожидал. Без драки, без крови и без неурядиц. Улыбаюсь внутренне, когда вспоминаю злой взгляд Лукояновой: привыкла уже быть большим начальством и вдруг сюрприз. Тоже авторитет боится потерять... Все авторитеты...
- Ну как, Гавриил Ильич? - встречает вопросом тов. Туркин.
- Все хорошо. Лучше, чем ожидал. Я вот сейчас расскажу. А скажи ты сначала, нет ли чего неотложного?
- Есть разные мелочи. У тов. Веревкина жена родила и заболела чем-то. Д[окто]р прописал легкую пищу, а Фоминых почему-то не выдает ни рису, ни сахару, ни белой муки.
- А ты?
- Что я? Я позвонил ему, а его не было, в город уехал, другие же ничего не знают.
- Выходит, что человек помереть может, прежде чем получит у нас, что надо. Ну, Миша, а если бы я два дня не приехал и она бы померла. Какое впечатление составится у рабочих о нас? Ты напиши записку от меня, да выругай их, как надо.
- Хорошо. Еще вот есть. Лебедева приходила от имени женщин просить тебя прочитать реферат «Зарождение человеческого общества», такой же, какой ты читал для ответственных работников.
- Ну, это не спешно. Напомни потом. Еще?
- Телефонограмма от губвоенкома Лукоянова [340] с просьбой немедленно сообщить, какое и сколько оружия имеет мотовилихинский исполком.
- А зачем это ему?
- Не знаю.
- Это совсем не срочно. Можно не отвечать. А над Калгановым подшути - требует, мол, губвоенком все оружие отправить в его распоряжение, вот разъярится парень.
- А ведь правда, ха, ха, ха... Есть различные бумажки, они у тебя в папке текущих дел, не срочные.
- А теперь я, товарищи, - обращаясь к присутствующим, - расскажу, как мы встретили казаков. - И рассказал. - Как видите, озорства, хулиганства как не бывало. Если они приехали не буйные, то уехали совсем смирные. Так что слух о том, что есть Мотовилиха, подействовал на них не в том направлении, в каком мы ожидали: мы ожидали готовности к борьбе, а оказалась готовность к сдаче.
Последующие эшелоны, а их было не меньше 15-ти, встречались и провожались примерно так же, но уже с большим знанием дела, смелостью и меньшей затратой времени и с меньшими разговорами.
Только тогда, когда после казачьих эшелонов пошли эшелоны чехословацкие, вновь пришлось разговаривать, и довольно долго, - не хотели ссоры и резких столкновений с ними, но обезоруживали дочиста, оставляя только офицерам револьверы, да и то не всегда.
По другой линии, по направлению к Челябинску, по Самаро-Злато- устской ж. д. тоже шли эшелоны чехословаков и казаков, но никто их не обезоружил, тогда как это вызывалось моментом: появился Дутов.
И когда обезоруженные нами эшелоны достигли Челябинска, оценив обстановку, они из присмиревших превратились вновь в буйных и распоясались окончательно. Это надо отнести за счет дряхлости, дрян- ности, рыхлости организации, которая была склонна больше разговаривать, энергично махать руками, выкрикивая грозные слова, а не проявлять нужную энергию действия. И эти обезоруженные казаки и чехословаки обезоружили челябинцев и овладели городом[341].
А челябинцы знали, кто к ним едет. Знали, и их предупреждали.
Теперь видно, что какая-то рука руководила стягиванием контрреволюционных сил к Челябинску. Почему к Челябинску? Потому что за Уральским хребтом начинается чисто крестьянский район, богатый хлебом, мясом, маслом, но не пролетарскими силами. При этом крестьянство Сибири никогда не знало крепостного права, не знало малоземелья, не знало помещичьей кабалы. И потому сопротивляться сильно не станет. И только тогда, когда, испытав на себе все прелести колчаковско-японской, американско-английской, чехословацкой полицейщины, крестьянство устремилось в леса и организовало партизанские отряды, которые решили исход драки.
Если за Сибирью отрезать еще Украину, то продовольственная база советской власти сузится до чрезвычайности. А основой для этих операций служили казаки районов Дона и Кубани.
Тов. Решетников после обезоружения нескольких эшелонов должен был со своей хваленой ротой, разросшейся до батальона, пойти на финляндской фронт драться против немцев. Здесь он был ранен и вскоре от раны помер.
Вместо него опять выдвинули мы председателя: Борчанинова, Александра Лукича. Он был коренной мотовилихинец. Его отца 10 июня 1905 г. убили казаки на Вышке. Он был руководителем вооруженного восстания Мотовилихи в 1905 г. Он отбыл каторгу.
Слабостью этого прекрасного товарища, беззаветно преданного борца, теоретически вышколенного пролетария, хорошего оратора - была выпивка. Она ему едва не стоила головы. В то суровое время, когда пролетарии, подтянув животы, умудрялись жить на четверть фунта хлеба из нечистой муки и в то же время состоять в Красной Гвардии, ожидая каждую минуту нападения и каждую минуту быть готовыми на смертную схватку, в это время надо было быть вместе с ними - голодать, холодать, переносить все невзгоды и муки. Горе тому, кто хочет пировать во время хуже, чем чумное. А тов. Борчанинов не поберегся. Когда он был в Мотовилихе, мы знали его слабость. Мы берегли его. Мы скрывали его от глаз. Да и то сказать, что компании подходящей не было.
Среда была другая. Меньше проявлялась слабость. А там он попал в другую среду, его прорвало: он был арестован отрядом красногвардейцев на улице Перми в 12 часов ночи, пьяным вдрызг[342]. Участь его была уже решена. И только случайно узнав об этом, я спешно предупредил по телефону, чтобы до моего приезда в Пермь ничего не предпринимали. А сам тут же сел на коня и моментально направился в Пермь.
Это было рано утром. Пермь спала. Я подгонял кучера, несся во всю прыть. Гулко стучали копыта сильной рысистой кобылы, а еще сильнее стучало в груди сердце: неужели не застану?
Вот я и у цели. Вхожу. Говорю свою фамилию красногвардейцу, меня пропускают. Меня вводят в комнату, и что же? Сидит у стола Лукич наш, а под столом валяется Шумайлов, его заместитель.
Лукич протрезвился настолько, что понял обстановку и понял положение. Понял, что его расстреляют [343].
Я забрал того и другого и уехал.
Наряду со склонностью выпить, он любил начальство и подчинялся ему. Может быть, это друг с другом тесно связано: трудно встать в позу независимого человека, когда знаешь за собой много грехов и грешков!
Сменивши тов. Решетникова на посту председателя, Борчанинов стал принимать участие от г. Перми в разоруживании чехословаков, и как-то случайно я его встречаю там, и он мне говорит: «Ведь если их не обезоружить, то они смогут обезоружить нас и освободить Михаила Романова».
- Как? Разве он здесь?
- Да.
Тут разговора продолжать не пришлось, да и не нужно было. А я только здесь и узнал, что Михаил Романов у нас в Перми в гостях.
Меня удивило только одно. Почему мне не сообщили? Очень странно. И только тут я понял ту нервность пермяков и их паничность, проявленную в вопросах о разоружении. Вот оно что. С этого времени я более чутко стал присматриваться к тому, что делается в Перми.
Надо сказать, что почти вся головка - председатель губисполкома Сорокин был раньше членом заводского комитета Мотовилихи, заместитель председателя губчека, рабочий столяр Мотовилихи, Малков и председатель городского совета Борчанинов - все были мотовилихин- цами и в той или иной мере зависели от меня. Знали они и мое влияние в Мотовилихе. Вот почему во всех больших вопросах они делали то, что хочет Мотовилиха. Да и то сказать, что мотовилихинская организация была большинством (я говорю про определенный отрезок времени 1917-1918 гг.). Так что по партийной линии мы могли на них воздействовать так, как нам было нужно. Но надобности не встречалось. Работали дружно. И только иногда приходилось мирить часто ссорившихся председателей.
Глава II.
СУДЬБА МИХАИЛА РЕШАЕТСЯ
7. Тяжелый урок
Это было весной 1918 г. Челябинск находился во власти колчаковских войск. Во власти войск Учредительного собрания. Войска эти очень сильно нажимали на наши красногвардейские отряды, которые хорошо умели умирать, но плохо сражаться. Фактически всем направлением Екатеринбург - Челябинск командовал Мрачковский. Рабочий, старый большевик, прошедший школу подполья, тюрем, ссылок. С красногвардейцами, большей частью рабочими, плохо владеющими оружием, и почти при полном отсутствии офицерского состава дрался с хорошо организованной офицерской армией.
Этот период борьбы был периодом борьбы добровольцев с той и другой стороны. И в плен не брали, да и не сдавались: драка была жестокой, беспощадной. Межнациональные войны не знают такого ожесточения.
Особенно жестоко поступали с теми комиссарами, которые почему-то не смогли покончить с собой, и их схватывали живыми. Самая разнузданная жестокая фантазия заплечных дел мастеров не может придумать ничего более жестокого, чем те пытки, которым подвергали комиссаров. Здесь все было: вырезывание ремней на спине, загоняли под ногти деревянные шпильки, выпускали кишки и приколачивали их к дереву и в то же время, подгоняя раскаленным железом, заставляли бегать вокруг дерева, выматывая их из себя.
И не только комиссаров, но и жен их. В тех местах, где побывала нога белых банд, и если им попадалась семья комиссара, то они ее не расстреливали, нет, а замучивали в пытках.
И не только коммунистов, а достаточно, если им попал мужичок, крестьянин, председатель комитета деревенской бедноты, чтобы ему придумать мучительнейшую из смертей, вроде того, что его зарывали измученного, истерзанного всеми видами пыток и побоев, но еще вполне живого.
Этакое, столь просвещенное и гуманное отношение офицерской падали к населению, к «коммунистам», а ведь в глазах офицерских оболтусов все коммунисты, которые участвовали в отобрании у помещиков и буржуазии земель, лесов, заводов, домов и т. д. Такое отношение помогало населению скоро понять и раскусить эту разнузданную, кровью пропитанную, золотопогонную чернь. И оно формировало партизанские отряды и делало нужное революции дело. Ковало победу революции. Но слишком дорогая была плата за правоучение, за курс политической азбуки.
Один завод за другим переходил в руки колчаковских озверелых орд. Близились войска к Екатеринбургу. Находились недалеко от Верхнего Уфалея.
В это время все, что было можно отдать с завода фронту, было отдано, но перелома создать не удавалось.
Как сейчас помню митинг на той самой Вышке. Митинг был большой. Выступал один товарищ из Челябинска, кажется, Лепа [344]. Говорил о терроре. Речь была гладкая, ровная, но Мотовилиха слыхивала всяких ораторов, и ее удивить трудно. И тем более ровненьким лекторским сравнением ужасов террора белого с террором красным. Явно было, что надо публику раскачать, взбудоражить, а у Лепы этого-то как раз и не было. А дело шло о вербовке добровольцев. Мне думалось, что меня Мотовилиха слышала чуть не каждый день, и хотелось угостить новеньким. В запасе были и еще челябинцы. Но еще не кончил говорить т. Лепа, как рабочие стали выражать нетерпение. И тут же на трибуне (часовня) мы посовещались и решили, что надо выступить мне.
Лепа кончил. Я передал председательство и беру слово. Говорил я не хуже, чем раньше, а может быть и лучше, так как воспользовался горячим, свежим материалом, сообщенным челябинцами. Но за все время своей речи я чувствовал, что не могу ухватить за живое рабочую массу. Чувствовал, что какая-то не понятая мной, не узнанная вещь мешала мне схватить за живое. Потом это разъяснилось, но во время речи я чувствовал, что слова мои ударяются и не пробивают броню равнодушия и недоверия, не проникают в душу слушателям. Я тоже говорил о терроре и поставил вопрос так: да, мы расстреливаем и будем расстреливать. Но кого мы расстреливаем? Провокаторов, шпиков, жандармов, офицеров, помещиков, буржуа. А укажите мне хотя бы один случай, где бы мы расстреляли рабочего и крестьянина? Пусть он будет меньшевиком, с.-р.-ом, вы такого случая не укажете. Этого у нас нет. Пусть мы спорим, пусть мы не согласны, но мы, рабочие и крестьяне, не должны брать друг против друга оружия, мы - одна семья труда. Также, я думаю, и наши с.-р. и меньшевики не пойдут воевать против нас за помещиков и буржуа. А я знаю, что многие наши меньшевики и с.-р. умерли с другими красногвардейцами смертью славных бойцов, сражаясь против общего врага - помещиков, буржуазии, попов. Но те с.-р. и меньшевики, которые хотят стрелять в нас, получат достойный ответ. А среди наших рабочих таких меньшевиков и с.-р. не было, нет и, надо думать, - не будет.
Кончил под жидкие хлопки. Не раскачал, не взбудоражил. В чем дело? Что-то есть. А что есть? Это меня удивило.
Митинг кончился. Челябинцы отправляются в Пермь. Идем, перебрасываемся фразами. А из головы моей не выходит холодный душ, которым меня обдали мотовилихинские рабочие. Неужели я теряю у них доверие? Мне это больно. Но я не говорю об этом челябинцам.
Материально я живу хуже, чем любой из рабочих. Они это знают. Не один, так другой подкармливает меня. Живу с ними. Готов в любой момент стать в ряды красногвардейцев и в ряды рабочих завода. Они знают меня. Знают и сами видели, что еще 16-летний я шел на экспроприацию оружия. Видели меня на своих улицах против казаков с оружием в руках. Были свидетелями ареста в 1906 г. И знают, что с этого времени я не был свободен, и только революция открыла мне двери Орловской каторжной тюрьмы. Все это они знают. Они мне верили. Что же случилось? Волнуюсь. Если я не смогу влиять на них, то никто не сможет.
Распрощавшись с челябинцами, я иду в комитет партии. Как только я остался один, подходит ко мне один из старых рабочих, Васильев, с которым мы в 1905-1906 гг. работали вместе на одном верстаке во втором снарядном цеху, где меня и арестовали. Знает он меня. Знаю его и я. Он все еще беспартийный. С.-р.-ствовал, а потом вышел из партии, а к нам не вошел. Теперь он работает в инструментальном цехе.
Подошел. Поздоровался. Вижу, что-то бледный и волнуется.
- А ты знаешь, Ильич, что ты неправду говорил?
- Какую неправду? Я говорил и говорю только правду.
- Да я тоже думал, что ты правду говоришь, а теперь знаю, что нет.
- Откуда ты знаешь?
- Да знаю.
- Ну и скажи.
- Ты говорил, что советская власть не расстреливает рабочих, если бы они были меньшевиками и с.-р.-ами.
- Да, говорил. Ну и что же? Разве это неправда?
- Нет, неправда. А где такой-то, где такой-то? - и называет несколько имен меньшевиков и с.-р.-ов.
Я задумался. В самом деле, что-то их не вижу. И спрашиваю:
- Где же они?
- А ты что, не знаешь, что ли?
- Не знаю.
- Ну, брось. Кто тебе поверит, чтобы ты, да не знал!
- Честное слово, не знаю.
- Расстреляны.
- Не может быть.
- А вот и может.
- Я узнаю. А если это неправда?
- Неправда? Расстреляй меня, если это неправда.
Попрощались. Думаю: вот оно что! Он прав, как и все рабочие правы, обдав меня душем холода. Я плох ли, хорош ли, но я - руководитель мотовилихинской организации, и вот я не знаю, кто и когда расстрелял рабочих меньшевиков и с.-р. Очень все это странно. За моей спиной, прикрываясь моим авторитетом, расстреливают рабочих тайно от меня. Не только рабочие мне не верят, но я и сам не верю, что это так. Надо узнать, обязательно узнать и как можно скорее. Но разве сегодняшний прием рабочих на митинге не говорит ничего? Ведь они все знают, что это так, а я не знаю. Ну и положение!
8. Рассказ Борчанинова
Сидим мы в исполкоме Мотовилихи, вернее, в моей комнате и разговариваем на всяческие злобы дня. Мы двое: я и Борчанинов.
После того, как т. Борчанинова задержали красногвардейцы пьяным, ему нельзя было оставаться председателем Совета. Это все понимали. Понял и он. И он стал собирать добровольческий отряд мотови- лихинцев, чтобы идти с ним на Дутова [345]:
- Драться поеду. Подальше от интриг. Ведь это Сорокин меня подвел. Мы с ним вместе пьянствовали. Он ушел раньше меня всего на пятнадцать минут, и все это устроил. Ну, да черт с ним!
- А ты меня, признаться, удивил, когда сообщил, что Михаил Романов в Перми.
- А ты не знал, что ли?
- Уверяю тебя - нет.
- Ну, как это могло быть?
- Да вот так, не знал, да и все. Не странно ли, правда?
- Не думаешь ли ты, что от тебя конспирировали?
- А ведь похоже.
- Да, если правда, что ты не знал, то действительно похоже.
- А почему это?
- Трудно сказать. Я тебе не говорил потому, что думал, что ты все знаешь. Может быть, и другие то же самое.
- Сдается, что нет. Тебе-то я верю, а вот насчет других, это чересчур кажется сомнительно. Не нравится мне это.
- А это все исходит от Сорокина и Лукояновых. Дрянные интриганы! А тебя они боятся.
- Ну, странно, боятся, а не говорят. Если бы боялись, то сказали.
- То-то и есть, что наоборот. Что они боятся тебя - это я знаю наверняка, а вот не говорили потому, что, по их мнению, ты все можешь сделать, если захочешь.
- Что это «все»?
- Я говорю о Михаиле.
- Так выходит, что они охраняют его от меня?
- Похоже.
- Ну, этого еще не доставало.
- Не доставало, так получи!
- Все это как-то не по-нашему, не по-большевистски, не по-товарищески.
- Да где же им товарищами-то быть? Без года неделю в партии, интеллигентики, и ты хочешь, чтобы они сразу большевиками стали?
- Да не хочу, а на какой же черт они нужны нам, если они не большевики.
- Может быть, будут. Ловко они меня подвели? Сами устроили пьянку, вместе пили, а потом вперед нас с Шумаевым [346] ушли, и красногвардейцев навстречу послали. Чем это не большевизм?
- Ну, а ты тоже хорошо: дорвался и нализался.
- Да, грешен. Слабоват я на это место. А это их не делает все же честными партнерами, большевиками. Я пью, но я большевик. А они и пьяницы, и не большевики. А Федор Лукоянов еще и кокаинист. Вот и боятся тебя. Они чувствуют зависимость от тебя, а им хочется быть большим начальством.
- А ты знаешь, что они расправиться с тобой хотели?
- А что я слепой и глупый? Теперь-то знаю, а не знал, когда шел пьянствовать. А как ты узнал?
- Вовремя приехал! Ну, довольно об этом. А вот скажи-ка, когда привезли Михаила?
- Привезли его в начале декабря, кажется [347].
- Одного?
- Нет, двенадцать человек охраны старого времени [348], его личной охраны во флотской одежде. Жандармский полковник Знамеровский с женой и какая-то еще баба, должно быть, Михаила, но не жена его. А затем личный секретарь, английский лорд Джонсон.
- Ну? Привезли, и вы что с ними сделали?
- Посадили в губернскую тюрьму. Но вскоре стали получать из центра за подписью Свердлова и Ленина телеграммы [349], предписывающие освободить их.
- А вы как?
- Мы? Мы освободили и установили надзор ЧК.
- А где же он поселился?
- В «Королевских номерах».
- Все там?
- Все, конечно. Только полковника Знамеровского мы вскоре опять посадили.
- Почему?
- Да ведь он жандармский полковник.
- А не странно ли, жандармского полковника посадили, а Михаил на свободе. Тот, кому этот жандарм служит верой и правдой. Какая-то убогая политика.
- Да ведь насчет Михаила есть прямые предписания, а насчет Зна- меровского нет. Как ты этого не понимаешь?
- Только в этом и дело?
9. Приказы Ленина и Свердлова в защиту Михаила
Я узнал, что Ленин и Свердлов действительно дали телеграфное распоряжение освободить Михаила. Больше того, через некоторое время я узнаю, что в Перми получено предписание, за подписями Ленина и Свердлова, снять надзор ЧК за Михаилом. Никакого сопротивления, самого слабого протеста наши местные власти не проявили. Сняли надзор ЧК и установили надзор милиции.
Через несколько недель новое предписание Ленина и Свердлова: освободить Михаила из-под надзора милиции и не рассматривать Михаила как контрреволюционера.
А потом и еще: разрешить Михаилу выехать за город на дачу без всякой охраны.
Наряду с этой ошеломившей меня информацией, я узнаю, что в Перми ведется усиленная агитация и пропаганда, изображающая Михаила, как благодетеля, который дал народу свободу, а с ним поступают варварски, арестуют, сажают в тюрьму, устанавливают надзор ЧК, устанавливают надзор милиции, - словом, поступают как с мелким политическим пройдохой.
«Это дело рук кадетов», - думаю я.
А кроме этого, я узнал, что есть какая-то организация офицеров, желающая освободить Михаила из-под большевистского ига.
10. Умный офицер
А узнал я это так. Был между другими офицерами арестован один мотовилихинец, Темников, если не ошибаюсь [350]. Рассказывали мне, что отличался он от других большой начитанностью, толковостью и знанием. Что среди офицеров было прямо чудо. Выглядел он среди них, как белая ворона. И будучи в очень малых чинах, пользовался громадным авторитетом среди них. Он походил на вожака. Все это мне рассказали. Участь их была уже решена - их решили расстрелять.
У меня явилась мысль повидаться с этим офицером. Я сказал, чтобы его привели ко мне. Из Пермской губчека приводят ко мне человека повыше среднего роста, с продолговатым лицом, серые с голубизной глаза светились умом и решимостью. Крепко сжатые губы казались более тонкими, чем они были на самом деле. Рот был не широк. Подбородок крепкий, не мясистый. Нос прямой с горбинкой, чуть-чуть заметной. Шея и голова крепко вставлены в плечи. Светлый шатен. Был он в штатском, но бросалась в глаза его военная выправка. Ему было не больше 30 лет. Мне сказали, что это тот офицер и есть.
Я попросил всех, в том числе и секретаря Туркина, выйти и пригласил его сесть. И вышло так, что первый вопрос задал не я, а он:
- Вы будете председатель Совета Мясников?
- Да, это я.
- Я о вас много слышал. Но совсем не представлял вас таким.
- Что же вы слышали, если это не секрет?
- Какой же секрет? Слышал, что вы старый большевик, умный и очень опасный агитатор и другое.
- А что же это «другое»?
- Что вы, как член Центрального Исполнительного Комитета и как человек, пользующийся исключительным влиянием среди рабочих, держите в своих руках судьбы губернии.
- Это преувеличение. Мне и в голову никогда не приходило использовать свое звание члена Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета. А влияние имею не я, а наша организация. Ну, продолжайте.
- И еще - что вы старый друг председателя ВЦИК Свердлова.
- Да, но что же еще?
- Да и многое другое.
- А откуда вы все это знаете?
- Слухом земля полнится.
- Почему моя персона вас заинтересовала?
- Да просто так.
- Ну, все-таки. Вы знаете, например, что-нибудь о председателе губернского исполнительного комитета Сорокине? Знаете его биографию так же, как мою?
- Нет, не знаю.
- Это уже интересно. Но это оставим. Меня интересует другое: ваша биография. Я тоже кое-что слышал о вас.
- А что же именно?
- Я предлагаю вам рассказать свою биографию так же, как мою. Надеюсь, что вы ее знаете немного лучше, чем мою.
Рот подернулся мало заметной улыбкой, а глаза блеснули тревожным упрямством, и он ответил:
- Я думаю, что моя биография для вас малоинтересна.
Я подумал: как он держится свободно, чувствует себя, как в гостях, а ведь знает, что его ждет пуля, что он приговорен. Без убежденности в своей правоте этого быть не может. Я предлагаю ему папироску и спрашиваю:
- А что вы читали по общественным вопросам?
- Я читал много. По истории русской С. Соловьева [351], от корки до корки, а по философии Владимира Соловьева [352]. Их больше всех ценю. Из беллетристики больше всего люблю Достоевского.
- А Покровского [353], Ключевского [354], Платонова [355] и Милюкова [356] не читали?
- Читал отрывки, и их достаточно, чтобы не читать их.
- А Толстой, Горький и Чехов?
- Толстого читал и не люблю, а Горького не читал и не собираюсь, если не считать его пьесы «На дне». Чехова читал.
- Ну, разумеется, ничего не читали по философии - ни Богданова, ни Плеханова, ни Ленина?
- О Богданове я даже никогда и не слышал, а Плеханов и Ленин? Ну разве они писали что-нибудь по вопросам философии?
- Да, писали, и немало. Особенно Плеханов и Богданов.
- Признаться, не знаю.
Разговариваю я с ним, а мозг сверлит одна мысль: не может быть, чтобы он не знал, что Михаил Романов в Перми, и каково же его отношение?
- А вот ближе к нашей живой жизни. Как вы смотрите на вопрос о форме правления в России?
- Мои симпатии на стороне конституционной монархии, я стою на позиции декабристов.
- Но не все же декабристы стояли за конституционную монархию?
- Да, но я на стороне тех, кто были за нее.
Думаю: запоздалый декабрист хуже мартовцев. И решаю: кадет. А потом и спрашиваю:
- Кто же, по-вашему, должен быть монархом?
- Это уже известно: Михаил Александрович.
- А почему не Николай Александрович?
- Да потому, что он отказался от престола и еще потому, что его связь с Распутиным погубила его в глазах всего русского народа, и потому, что он не умный.
- Ну, а фабрики, земли, леса кому должны принадлежать?
- Как в земле русской должен быть хозяин, так хозяин должен быть на фабрике и в поместьи.
- Значит, все по-старому?
- Нет, все по-новому. Надо переменить хозяина русской земли, чтобы он управлял умно и в согласии с народом, а от этого все пойдет по- другому.
- Вы думаете, что Михаил Александрович - единственный, кто может дать устройство всей русской земле?
- Да, и не только русской, но и всему славянству.
- Конкретно?
- Польше, Чехии, Болгарии, Сербии и т. д.
- И это должно быть объединено в единое государство под управлением Михаила II?
- Да.
- Значит, вы счастливы, что видите здесь в Перми своего верховного вождя?
- О, нет. Я был бы счастлив, если бы он находился совсем, совсем в другом месте.
- Например?
- Во главе своих войск.
Сказал он это и пристально глядит мне в глаза. Я его понял. Он тревожится: не выдает ли что? Он настороже. Во главе своих войск можно было бы понять: 1. во главе войск, которые дерутся теперь против немцев, и 2. во главе войск, которые дерутся против нас. Я его понял хорошо.
- Да, я знаю, что вы работали над освобождением Михаила II из большевистского плена.
Молчит.
- Скажите, часто вы виделись со Знамеровским?
- Не очень.
- Сколько раз и где?
- Вы хотите из меня предателя сделать? Этого я вам не скажу.
- Какого предателя? Разве есть что предавать? И что же проще простого, как один офицер видит другого?
Молчит и волнуется.
Я чувствую, что я наступил на мозоль. Вижу, что у него два мнения: первое - я знаю, что он член организации, поставившей себе целью освободить Михаила, и второе - что я ничего не знал, и он мне дал ключ, указал на наличие этой организации. Он не боится ответственности за свои действия перед каким угодно судом, но боится, что он невольно дал мне понять, что организация была, т. е. выдал тайну существования организации, самый факт существования которой может отразиться на судьбе Михаила. Я чувствовал также, что разговор вести дальше нельзя, он уже чувствует во мне следователя.
Помолчав недолго, он спрашивает:
- А скажите, пожалуйста, почему вы вызвали меня к себе?
- Да просто, поговорить...
- А почему меня именно?
- А потому что я слышал, что вы умнее других и пр[очее].
- А чего это «прочее»?
- Знаете дела своей организации лучше других.
- Что я могу проболтаться?
- Ну, на это я не рассчитывал особенно.
- Знали вы о существовании организации до моего разговора с вами?
- Да, знал, - покривив душой, ответил я и спрашиваю. - А если бы я вам дал слово, что разговор останется между нами и только между нами, вы рассказали бы мне об организации что-нибудь?
- Нет.
- А если бы в прибавку к этому я освободил вас сейчас же отсюда, вы сказали бы что-нибудь?
- Нет.
- Думаю, что нам надо разговор прекратить. Вы поедете обратно в губчека.
11. «Михаила надо убить», - думаю я
Разговор с этим офицером убедил меня: 1. Есть организация офицеров в Перми, поставившая себе целью выкрасть Михаила; 2. Что Михаил связан с ней и 3-е, что какая-то рука через Свердлова и Ленина облегчает им работу в этом направлении.
Я решил никому и ничего не говорить ни о моих сведениях, полученных через офицера, ни о сообщениях об агитации в Перми. Ни тем более о моих чувствах и мыслях, порожденных всем этим. Я думал, что если прав Борчанинов, что Сорокины и Лукояновы боятся меня, а в то же время конспирируют от меня, так пусть же думают, что они хранят тайну, и я ничего не знаю.
Для меня же было ясно, что начатая гражданская война Колчаками, Алексеевыми, Красновыми, Дутовыми, Каледиными - ищет знамени. Ни один из генералов знаменем быть не может, каждый из них считает себя равновеликим и между ними неизбежны грызня и взаимные интриги. Ни одно из генеральских имен не может стать программой всей контрреволюции, начиная от меньшевиков-активистов и правых с.-р.-ов и кончая монархистами. Не может быть этим знаменем и Николай II со своей распутинской семейкой. Он как глупый, тупой тиран не пользуется нигде никаким уважением. Выдвинуть Николая II - это значит внести даже в среду генералов и офицеров раскол, не говоря уже о крестьянских массах и кадетско-меньшевистско-с.-р.-кой интеллигенции. Его имя не мобилизует силы контрреволюции, а дезорганизует их. Он политически мертв.
Другое дело Михаил II. Он, изволите ли видеть, отказался от власти до Учредительного собрания. Керенский от имени партии с.-р.-ов пожимал ему руку, называя его первым гражданином Российского государства, т. е. прочил в несменяемые президенты. Со стороны меньшевиков была бы самая лояльнейшая оппозиция. Даже анархисты типа Кропоткина и те поддержали бы эту формулу перехода. Монархисты и кадеты были бы ползающими на брюхе, готовыми на все рабами.
Для иностранной буржуазии, обеспокоенной революционным движением в собственных странах, совсем не безразлично, кого поддержать в борьбе с советской властью. Поддержать Николая II, кредит [доверия] которого даже в буржуазных кругах очень не высок, это значит придти в острое столкновение с революционными силами в собственных странах, поднимая в них еще большее революционное нетерпение и недовольство. Поддержать того или иного генерала или группу их. Или поддержать Михаила II, который доведет страну до Учредительного собрания, волю которого он признал для себя законом.
Поддерживая Михаила II, буржуазия всех стран могла бы делать вид, что она поддерживает нечто от революции, а не от контрреволюции, а это значит, что она могла спокойнее, без опасности со стороны пролетариата мобилизовать большие материальные и человеческие ресурсы, чтобы бросить их на помощь русской контрреволюции. А Каутские всех стран обосновали бы это теоретически.
Михаил II может стать знаменем, программой для всех контрреволюционных сил. Его имя сплотит все силы, мобилизует эти силы, подчиняя своему авторитету всех генералов, соперничающих между собой. Фирма Михаила II с его отказом от власти до Учредительного собрания очень удобна как для внутренней, так и для внешней контрреволюции. Она может мобилизовать такие силы, которых никакая генеральская фирма и фирма Николая II мобилизовать не сможет. Она удесятерит силы контрреволюции.
А это означает, что вековая тяжба между угнетенным трудом и поработителями, получившая свое завершение в Октябрьской революции, вновь даст победу поработителям. Через реки и моря крови рабочих и крестьян, через горы трупов придет к торжеству эксплуататорская шайка поработителей. И помимо той драгоценной крови трудящихся масс, которая была пролита до Октября, помимо той крови, которая льется в защиту Октября, будет пролита еще и еще кровь десятков тысяч тружеников и на костях и крови пролетариата утвердится невиданно кровавая, невиданно жестокая, самая мрачная из мрачных реакция.
Земля, фабрики, заводы, транспорт - словом, все средства производства и распределения вновь перейдут в руки помещиков и буржуазии.
Буржуазия всего мира вкупе и влюбе с буржуазией русской справит победную тризну. При этом русская буржуазия будет играть роль при- кащика мировой буржуазии, как китайская, или индейская. А пролетариат и крестьянство, помимо эксплуатации своей буржуазией, понесет бремя эксплуатации мировой буржуазии, являясь колониальным рабом ее. И понадобятся десятки лет тяжкой, мучительной борьбы пролетариата и крестьянства, чтобы вновь поставить в порядок дня вопрос о пролетарской революции. Вновь двинуться в бой и вновь нести неисчислимые жертвы за новый Октябрь и за защиту его.
Нет, так нельзя оставить. Если даже при всей мобилизации всех контрреволюционных сил как внутри, так и вне, фирмой Михаила II будет достигнуто только удлинение, затяжка гражданской войны, и что мы устоим, то даже и в этом случае это будет стоить десятков тысяч рабоче-крестьянских жизней. Я имею случай снять голову контрреволюции. Лишить контрреволюцию знамени, программы и тем самым уберечь тысячи рабоче-крестьянских жизней.
Ведь что такое Михаил? Очень глупый субъект. Одеть его в блузу рабочего, запретить называться Михаилом Романовым, заставить работать, ну, хотя молотобойцем, и он будет выглядеть не очень развитым, недалеким рабочим. А вот поди же ты! Получилась такая расстановка борющихся сил, что этого недалекого человека выдвигают на роль вершителя судеб величайшей страны, и из него может получиться впоследствии некое божеское воплощение на земле. Значит, дело не в Михаиле, а в расстановке борющихся сил, сил борющихся классов. В Михаиле старый мир имеет знамя, программу, имеет орудие для более успешного отстаивания позиций разрушенных Октябрем классов. Он как будто бы остался в стороне и не несет ответственности за все преступления романовской шайки и получил некоторое миропомазание от революции в лице партии Керенского, которая когда-то считала цареубийство, истребление всего рода Романовых сильнейшим из средств в борьбе за идеалы партии. При этом Учредительное собрание, которое в течение десятков лет служило знаменем мобилизации революционных сил в борьбе с самодержавием, как бы волею самой революции признанное стать вершителем судеб всей страны, признано и Михаилом, который своим отречением до Учредительного собрания признал глас народа за глас Божий, надеясь, что этот глас Божий будет и его гласом, сделает его помазанником Божиим. Стало быть, дело не в физической личности Михаила, а в фокусе социальных классовых сил, которым является Михаил.
Но что значат эти предписания Ленина и Свердлова? Ну, допустим, что Ленин может поддаться чуждому влиянию. Допустим. Знаю я его мало. Несколько коротких разговоров и все. Но Михалыч. Его я знаю и знаю, как редко кто знает. И знаю, что повлиять на него, зайти к нему с заднего крылечка по кумовству и знакомству и ввинтить ему чуждые нашему пониманию задач мысли - это очень трудно. Остается одно: в целях избежания излишнего обострения отношений с буржуазными странами, они делают эти либеральные жесты. Но тогда как быть? Ведь им там виднее, что нужно делать? Они в непосредственном соприкосновении с этим миром, перед которым они вынуждены либеральничать? Не беру ли я на себя слишком много ответственности? Не ухудшу ли этим наше положение, положение Советской власти, возраст которой далек от возраста Мафусаила!?
Ну, тогда это надо сделать так, чтобы и голову контрреволюции снять и Советскую власть оставить в стороне. Если будет нужно в угоду контрреволюции, в угоду буржуазии Запада, в целях избежания столкновений найти виновника, ответственного за этот акт, то я предстану перед судом и возьму на себя всю ответственность и скажу, почему и как я это сделал. Это единственный путь.
14. Большие размышления о маленьком деле
Время, которое у меня оставалось от работы в исполкоме, в комитете партии, чтения рефератов, докладов, дискуссий и т. д. и т. п., этого времени было очень мало даже для сна, но разговор с рабочим Васильевым и разговор с Борчаниновым не давали мне покоя. И вместо того, чтобы спать, я ворочался на койке, а то просто не ложился, а присаживался к окну комнаты, что выходит во двор, и, не зажигая огня, думал. С одной стороны, последыш романовской шайки, 300 лет властвовавшей над трудовой Россией, залившей ее кровью, мучавшей ее муками нестерпимыми, и стоит только вспомнить дикую жестокость, с которой расправлялась эта шайка с крестьянскими восстаниями Степана Разина и Емельяна Пугачева, чтобы понять, что трон этой шайки на костях и из костей трудовых масс воздвигнут, а цементом служила сгустившаяся кровь многих поколений трудящихся масс. А сколько было местных, безымянных восстаний доведенных до отчаяния свирепой эксплуатацией тружеников? А в это время звонили в колокола, кричали муллы и звали молиться за «благочестивейшего, самодержавнейшего великого государя нашего» и горланили ему «многия лета»! А те же попы раздавленных, замученных, утопленных в собственной крови тружеников в тех же церквах проклинали. Им мало того, что эти благочестивейшие и коронованные убийцы и палачи пытали Степана и Емельяна и всех с ними бывших, мало того, что они подвергли их таким пыткам и такой казни, сотой доли мук перенесенных ими было бы вполне достаточно, чтобы исторгнуть из груди любого из Романовых любое из признаний, замучив их казнями и муками, которые были не меньше, чем крестные муки распятого на кресте мифического Иисуса, и под сенью этого креста воздвигалось лобное место для Степана и Емельяна, полюбивших измученный, страдающий народ больше жизни, этого для рясофорных и коронованных палачей мало, они еще лютуют и неистовствуют и просят бога своего к их земным мукам прибавить еще от себя мук небесных, мук ада. И вот этот последыш из коронованных убийц, ему, видите ли, в тюрьме никак нельзя сидеть: такая ведь это мука! Нет, ему надо жить на свободе и без унизительного и стеснительного надзора ЧК. Ведь он же член этой коронованной шайки! Кроме того, он не может жить в городской пыли и духоте.
Он на дачу хочет. Ну, а как же можно ему отказать? Ведь он же глава романовской шайки!
Разрешили...
А рядом без шума и гама, тихонечко, без разговоров и без лишних слов расстреливают рабочих за то, что они меньшевики, за то, что они с.-р.-ы.
У них нет ходов в передние Свердлова и Ленина, и даже очевидно не успели пикнуть, чтобы я, тут на месте находящийся, услышал этот жалобный стон убиваемых пролетариев.
Конспирируют от меня, когда расстреливают рабочих. Конспирируют и тогда, когда создают привольную жизнь коронованному убийце...
Что делать? С кем поговорить? На что решиться?
Явное и очевидное преступление против революции неустанно и настойчиво куется чьими-то таинственными руками.
Этот вихляющийся, жидконогий, весь изломавшийся от упоения своей властью председатель губчека Лукоянов Федор, интеллигентик; явное дело, что бьет на то, чтобы казаться страшным и жестоким, хочет грозой быть и головотяпит. Он именно тот, о которых Ленин позже сказал, что к нам, победившим, примазывается всякая сволочь.
Недавний молодой меньшевик и без году неделю большевик.
Но что же делать? Ведь даже поговорить не с кем.
Борчанинов? Нет. Приказ свыше для него - все, это материал неподходящий. Туркин? Выпивает. Не годится. Он хорош трезвый. Молчать где нужно умеет, но пойдет ли он против приказов, если будет нужно? Вопрос. А ведь если есть хотя бы самое малое сомнение, то лучше отбросить. Надо думать одному и делать одному.
Но как делать? Если пойду в «Королевские номера» и просто пристрелю Михаила, то?..
Кто поверит, что я, член Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета, действовал самостоятельно, без предварительного обсуждения с верхами? Не поверят. Будут шуметь, кричать, и вместо того, чтобы убрать эту падаль с дороги революции, может получиться, что труп Михаила будет превращен в баррикаду мировой буржуазии. Баррикаду контрреволюции. А после моего выстрела будут продолжать расстреливать рабочих. В этом вопросе - что делать? Как выпрямить линию?
Если нельзя ничего сделать с тем безвозвратным, то надо, непременно надо что-то сделать, чтобы этого не было в будущем...
А этот офицер спохватился, черт, и замолк. Насторожился. Почувствовал, что он мне выболтал кое-что. Но я ведь чувствую, что он молчит, потому что есть, что говорить.
Где и когда он замолчал? В каком пункте? Совсем не тогда, когда рассказывал о своих убеждениях, а когда этот рассказ привел к пункту о Михаиле. Принципиально он выразил к нему свое отношение, считая его единственным, кто спасет Россию. Он - царь. Но после того как он сказал, что знает Знамеровского и виделся с ним... Да, да, именно после этого он замолчал. Значит, он скрывает тайну свидания. Скрывает и участников.
Что же это за тайна? Несомненно о Михаиле. Есть две возможности: 1-я - затевается восстание, которое возглавится Михаилом, и 2-е - побег Михаила.
Восстание? Правда, агитация ведется. Ведется настойчиво. Вспоминается. Приходят ко мне женщины и мужчины [и рассказывают] о разговорах в очередях, в вагонах, на улицах, и все сообщения бьют в одну точку: Михаил. Он облагодетельствовал Россию, дал народу свободу, а с ним вот как поступили. Несправедливо. Вот такого царя бы нам! То был бы порядок, спокойствие и свобода!
Но восстания не могут поднять: опоры нет. Но, впрочем, кто знает? Ведь не всегда восстания делаются с расчетом на всю стопроцентную победу. Может быть, восстание имеет целью поднять суматоху, воспользовавшись которой Михаила спровадят к Колчаку?
Значит, все-таки я прихожу к тому, что хотят украсть Михаила?
А что если нет ни агитации (как организованного воздействия на умы, исходящего из одной точки), а есть просто базарная болтовня? И что если этот офицер просто взболтнул, желая похвастаться своим знакомством знатным? Ведь бывает же такое? Почему бы не быть и тут? Нет, нет. Этого быть не может. Молодой он, это правда. Но он серьезный и играть в знатность в таком деле не будет. Ведь он рискует не только собой, а рискует всем своим делом. Нет. Он неосторожно взболтнул, а потому замолчал, спохватился. Это ясно.
Агитация? Но ведь у меня нет никакого организованного разведывательного аппарата. А все эти рабочие и работницы приходят добровольно и рассказывают. И при этом все говорят о разных местах, и все рассказывают одно и то же. Это не случайно.
Но странно, что ЧК не знает ни об агитации, ни о заговорческой офицерской группе? Говорить ли им об этом? Какой толк?
16. Убивать ли?
Но как же быть и что делать? Работал, работал и дошел до точки: когда надо делать одно небольшое дело, то и посоветоваться, обменяться мыслями не с кем. На что решиться? Не махнуть ли рукой на все и делать все так, как того желают Ленин и Свердлов? Вот, тянет меня Свердлов в центр работать и уйти. Преуспеть в делах карьеры не трудно при том окружении, которое имеется у них там: мало, совсем мало верных и умных людей, все какая-то политическая шпана, и откуда она понаперла? Но неужели из-за удобной, приятной жизни для себя я пошел в революцию? Зачем же было ходить с опасностью для жизни на экспроприацию оружия? Зачем участвовать в вооруженном восстании? Зачем сидеть с 1906 по 1917 год в тюрьмах, в каторге? бегать? и вновь садиться? и вновь бегать? Зачем переносить пытки, побои? Неужели все это для карьеры? Нет, это не для меня. Это ерунда и чепуха, и можно подумать, что кто-то мне внушает эти мысли, настолько они не мои, чужие. Махать рукой, когда надо действовать? Это никуда не годится. Это называется бежать с поля битвы прежде какой бы то ни было драки.
Поднять шум против ЧК из-за расстрела рабочих? Ну, уберут Лукоянова, допустим даже, что из партии вылетит, ну, а дальше что? Шумом воспользуется контрреволюция и наговорит такого, что вообразить трудно. Нет, кроме вреда от этого шума ничего не получится. Пусть вихляется Лукоянов, пусть хочет казаться страшным, но пусть он все это делает по известному направлению: надо дать ему это направление, толкнуть его в нужную сторону, и он покатится, да и до- вольнешенек будет: вот, мол, как мы, знай наших! Не пойти ли мне работать, хотя бы ненадолго, в ЧК? Ведь вот и с офицером, и с агитацией, и с Михаилом, все будет лучше видно. Пойду и проверю все свои сведения, впечатления, и первый вопрос должен поставить о рабочих.
Надо круто повернуть линию: весь огонь мести и жажду борьбы надо круто направить на буржуазию, помещиков, всех слуг старого режима - чем правее направление, тем круче расправа, чем левее и чем больше соприкасается это с рабочими и крестьянскими массами, тем мягче отношение: с рабочими и крестьянами - минимум принуждения и максимум убеждений.
А с Михаилом? Ведь мне нельзя будет тогда его убрать. Ведь я буду в ЧК и мой выстрел будет выстрелом местной власти, а Михаил состоит в непосредственном распоряжении центра, значит, мой выстрел будет истолкован, как выстрел советской власти. И это тем более будет вероятно, что я одновременно и член ВЦИКа. Как ни говори, а член Центрального Правительства (до 1923 года между съездами советов высшим центральным органом власти был Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет, как с 1923 года - Союзный Центральный Исполнительный Комитет. ВЦИК насчитывал всего 200 членов, со включением представителей всех автономных республик, и в это время ВЦИК был не сессионным, а постоянно действующим органом, так что формально я принимал участие в работах ВЦИКа).
Выходит, что мне мешает ВЦИКовский значок? Этого еще недоставало! Надо и это как-то обойти. А как? В этом и гвоздь - как?
Но если мне удастся как-то обойти мой ВЦИКовский значок, то, значит, я сумею обойти и мое пребывание в ЧК. Это еще легче. А все- таки. Совсем было бы легко, если бы я не был членом ВЦИКа: пошел бы и пристрелил. А тут вот ломай голову, ходи около этой падали, как кот около горячей каши.
Собственно говоря, линия «стреляй направо» это есть выстрел в Михаила. Ведь нельзя же заниматься ловлей мелкой шпанки, а столпы реакции и контрреволюции обходить, боязливо и почтительно поглядывая на них.
Если моя линия: чем правее направление, тем круче расправа - верна, то, продолжая эту линию до конца, надо начинать с Михаила как центра контрреволюционных сил. Что может быть правее монарха, в самом деле? Все остальное - это служебное и подчиненное. Что значат все эти мелкие истязатели, палачи, шпики, провокаторы, жандармы, полицейские? Все это мелкие или крупные слуги одной шайки, а главой этой шайки является, хочет он того или нет - Михаил.
Мы, не разговаривая, убиваем малых и больших провокаторов, но почему мы почтительно сторонимся перед главой этих провокаторов? Перед вдохновителями их? Ведь в чем вина провокатора? В том и единственно в том, что он, рискуя своей жизнью, проникает в наши ряды по заданиям верховной власти, власти царя, служит этому царю, служит верно, жертвуя жизнью. Но почему даже самого мелкого провокатора мы не прощаем, а пристреливаем, а с главой шайки провокаторов цацкаемся? Что за половинчатая и гнилая политика? «Руби столбы, а заборы сами повалятся», - говорил Емельян Пугачев. И он был прав. Это верная политика. Бей по головам контрреволюцию, а руки и ноги сами перестанут действовать.
Совсем немного доблести, смелости и предприимчивости надо, чтобы схватить мелкого провокатора, шпика, жандарма и пристрелить его. Что толку? А пристрели столько, сколько мы пристрелили провокаторов, из членов дома Романовых, толк будет, и большой: уничтожишь иконы, которым молятся и служат эти провокаторы и жандармы. Это не значит, что провокаторов, жандармов и шпиков надо щадить, их надо уничтожать, надо проветрить комнату от 300-летней нечисти, надо перебить всех клопов, вшей, блох и прочих паразитов, но надо бить не щадя ни одного из этих паразитов, и чем жирнее он, чем знатнее, тем скорее кончать с ним.
Я уверен, что и там, в ЦК, присоединятся к этой линии. И согласятся с моей точкой зрения. Но почему они делают обратное?
Почему бы не издать постановления или секретного циркуляра, отменяющего смертную казнь для рабочих и крестьян всех политических направлений? Почему бы не оградить от головотяпства Лукояновых пролетариев и крестьян? Ну, если в настоящий момент, момент обостренной гражданской войны, нельзя отменить смертную казнь для рабочих и крестьян, то почему хотя бы не оградить их от головотяпских убийств Лукояновыми? Почему бы не издать постановления о воспрещении смертной казни для рабочих и крестьян вне главного суда: Революционного Трибунала? А вот возьми ты! Нашли время для ограждения жизни главы шайки убийц и провокаторов, Михаила. А не удосужились издать маленького постановления, воспрещающего казнить тружеников.
Это очень странно. Туда ли мы идем?
Но, может быть, просто за множеством дел случайно накренились не на ту сторону? Яснее ясного, что никакой любви к Михаилу ни Свердлов, ни Ленин не питают. Но они могут не знать, что делается в ЧК, как я не знал о расстреле рабочих. Но в том-то и дело, что они не почувствовали опасность для пролетарской революции, проистекающую из такого отношения к Михаилу, не заинтересовались вопросом жизни и смерти рабочих. Некогда? Но не здесь ли лучше всего познается характер людей, их внутренняя сущность?
А, может быть, Лукояновы лучше меня их понимают? Может быть, на месте Лукояновых они делали бы то же?
И пусть. Пусть я понимаю задачи рабочей революции не так, как Ленин и Свердлов, но я должен руководствоваться в своих действиях своим пониманием. А я считаю, что пролетарская революция совершилась и совершается совсем не для того, чтобы расстреливать рабочих и крестьян за их разномыслие с партией, стоящей у власти, за их разномыслие со мной, членом этой партии. И против этого я должен и буду бороться до конца.
17. А что если бежать?
Что же собственно я думаю, размышляю, ищу корни всех вопросов, мобилизую все свои идейные силы, делаю чуть ли не переоценку всех ценностей. Из-за чего? Неужели мне нельзя проще, без всех этих мучительных размышлений? А как жаль, что нет под рукой Решетникова. Вот человек, которого никто здесь не заменил, и до сих пор чувствуется зияющая пустота на его месте, с ним-то я поговорил бы, и по душам поговорил: мне было бы легче и дело сделано было бы проще и лучше. Ведь решительно никого нет. А как тяжело быть всегда на людях, в каждодневной суете и толкотне, в толпе товарищей, и в то же время быть одиноким? Рук много, очень много, и рук хороших, честных, чистых, а головы ни одной.
Надо решать, а я толкусь все на одном и том же месте и без надежды пролить нужный свет. Не сказывается ли на мне мое длительное одиночное заключение с неизбежным самоанализом и может быть с ненужными длинными размышлениями? Или убить человека это не так-то легко? И хочется иметь все основания, абсолютную уверенность в своей правоте? А может быть и то, и другое? Подумать только: я - каторжник, присланный в Орел, как неисправимый бунтовщик, усердно исправляемый, а теперь вот решаю: жить или не жить Михаилу II?..
Любопытно, что Михаила называет его окружение, когда они одни, «его императорским величеством». Вот пакость! Если ведется агитация, изображающая его, как спасителя рода человеческого, как милостивца, давшего народу свободу, то как он сам думает на этот счет? Ведь если это исходит от него самого, то он думает о себе, как о благодетеле народном. Неужели он такой глупый? Как бы это узнать? Скажет ли он это, если бы я его спросил? Нет, если бы он даже вел эту линию, то настолько-то он умен, чтобы понять не опасность, нет, он уверен, что он огражден этими телеграфными приказами больше, чем своей охраной, а бояться глупости. Можно играть роль кого угодно ради политики, но нельзя же эти мифы выдавать за правду и говорить человеку, который понимает природу явлений. А все-таки я пойду в ЧК и вызову его к себе, как заведующий отделом контрреволюции, и задам ему этот вопрос. Любопытно, что он ответит?
Вот этот еще лорд английский, Джонсон. Кто это? Что за птица? Ведь из-за него, пожалуй, больше будет шума, чем из-за Михаила. Если он подданный английский и действительно лорд, то, придравшись к этому, буржуазия будет мстить за Михаила и мстить не мне, а Советской власти. И кто знает, чем это угрожает? Не прольются ли реки крови? Не прибавится ли страданий и муки, не достигну ли я прямо противоположных результатов? Хорошо, если все выйдет гладко, а если нет? Да ведь и то сказать, что этот лорд совсем тут ненужная жертва, он ведь ни в какой мере не причастен к преступлению романовской шайки. Нельзя ли как избежать лишнего шума, треска, гама, а главное - ненужных жертв?
Единственно, что можно сделать, это убить Михаила открыто. Придти и застрелить. Другие будут свободны и невредимы.
Впрочем, что мне очень беспокоиться о лорде? Убивают же крестьяне наших доморощенных лордов - помещиков, раньше убивали и теперь убивают. Так что одним лордом будет меньше, воздух чище. Но дело-то не в том, что Моисей написал на скрижалях «не убий», чтобы потом убивать целые народы и колена. Ведь революция без убийств не бывает. Хорошо написать «не убий», а практически? Тот же Моисей показал пример верх гуманного отношения к мадианитянам, к народам Ога, царя Вассанского, и другим, как и к своему народу господню, Корею, Дафану и др. Лучше было бы не убивать, но вот эта война, разве миллионы жертв ее не ложатся тяжкой ответственностью на все господствующие классы всего мира, в том числе на эту разбойничью коронованную шайку? И разве истребление этой шайки не является «началом конца всех и всяческих войн»? Чего этот лорд хочет? Хочет охранить Михаила? Ну, туда ему и дорога. И если надо будет, то и с ним покончим. И опять: ну, покончу, а потом? Чтобы за эту мерзость проливали реки рабочей крови? Разве эта пакость стоит хоть капли рабочей крови? Вот то-то и есть. Значит, лучше, если лорда оставить в целости и в сохранности. Пусть себе лордствует. Придет время, английские рабочие сами с ними расправятся по всем правилам пролетарского искусства. А пока пусть живет, живут же холерные бациллы. Значит, еще препятствие? - Лорд?
Не выдумываю ли я все эти трудности? Может быть, никто и пальцем не пошевельнет, чтобы защитить Михаила и лорда? - Ну, нет. Это- го-то нет. Шевельнут, да еще как шевельнут, пожалуй, еще так шевельнут, что затрясется земля под ногами советской власти. Ведь им нужно только благовидный предлог, чтобы начать с нами войну. Ведь все они, лорды всего мира, они - сила, и они нас ненавидят жгучей ненавистью. Свердлов и Ленин, давая охранительные приказы, знали, что есть заповедь «не убий», знали, что есть и такие вещи, как заводы, фабрики всех стран, только и вырабатывают орудия истребления, орудия убийства, знали, что истребить лордов всех стран - это самая дешевая цена, которой можно заплатить за покупку вечного мира, за уничтожение всех войн как междунациональных, так и гражданских. Но вот, зная это, они все-таки дают охранительные грамоты Михаилу. Понимают они опасность международных осложнений, дорожат рабочей кровью, но они не видят другой опасности: мобилизации всех контрреволюционных сил всех стран, которую может произвести фирма Михаила II. Этого они не видят. Это странно. Очень странно.
Да и насчет того,что они боятся заплатить за жизнь Михаила дорогой рабочей кровью. Это тоже вопрос. Почему они до сих пор не оградили жизнь рабочего не от руки международной буржуазии, не от рук Лукояновых?
Но как бы ни решать эти вопросы, опасность осложнений есть. Приму это за установленный факт. Но есть и опасность от того, чтобы оставить в живых эту пакость.
Итак: убивать опасно, а не убивать еще опаснее. Что же делать, как быть?
А что если бежать? Да, взять да и убежать.
18. Кто исполнители?
И неистово, неудержимо заработала мысль в этом направлении. Правда. А почему нет? Они хотят ему устроить побег, они его хотят выкрасть и увести? Так почему же мне нельзя? Это невозможно для одного. Ну так ведь это и не обязательно. Нужно только все это продумать до конца и во всех деталях и остановиться на окончательном, твердом решении и простом плане. Говорить ни с кем до решающей минуты не буду. А в решающую минуту позову товарищей и расскажу им, что надо делать, как надо делать и почему надо делать.
А все-таки полезно думать. Какая счастливая, простая и ясная мысль. Убежал и... Что поделаешь? Убежал и только. Всякие побеги бывают: бегают из каторги, из крепости, из тюрем, а от нас убежать, кто разрешает жить на свободе без всякого надзора, да еще на дачу выехать разрешают, при таких условиях только дурак да ленивый не убежит. И если он не убежал до сих пор, то только потому, что он ленивый дурак.
Ленин и Свердлов могут козырнуть: «вот приказы, вот телеграфные распоряжения, а вот и последствия нашего гуманного отношения». Вот и будь после этого гуманным. Никак нельзя! Они процитируют кого-нибудь и скажут: «твердость, твердость и еще раз твердость». И волки будут сыты (это иностранная буржуазия) и овцы целы (это наши рабочие). Это как раз то, что надо. Это не расстрел, не убийство, но он исчез, его нет. Он будет убит, это ясно, но ясно это мне и моим товарищам, кому я доверю свою тайну, но для всех он бежал. И хорошо.
А как отнесутся к этому Свердлов и Ленин? А как бы они ни отнеслись, для меня безразлично. Я знаю свой долг, я его выполню, а потом на мне пусть хоть выспятся. Значит решено? Точка. Конец сомнений и колебаний.
А теперь надо думать о плане. Нужно ли мне идти теперь работать в ЧК? Нужно. У меня задача двойная: «убежать» Михаила и выправить линию - оградить рабочих и крестьян от лукояновских кокаинистиче- ских штук.
Если пойду, то это делу при таком решении помешать не может. Этому помешать не может и ВЦИКовский значок. Все хорошо. Пойду в ЧК, возьму отдел контрреволюции, проведу через комиссию свою линию, все уездные ЧК информируем, инструктируем и, если будут лететь головы, то чьи угодно, но только не головы рабочих и крестьян.
Завтра иду в губком и говорю о своем решении. Впрочем, не завтра, а когда я окончательно буду иметь план. Но откладывать этого в долгий ящик не буду, а то как бы в самом деле не убежал. Вот будет номер. При этой мысли я сжал кулак и говорю вслух: «Ну, шутишь».
Какой же план? Ввиду приближения фронта, необходимо эвакуировать вглубь России. Это будет написано в мандате того товарища, который войдет к нему и прикажет собираться. От кого мандат? От ЧК. Кто подпишет? Поддельный. Печать? Бланк? Приготовлю заранее. Кто напечатает мандат? Я сам нахлопаю.
Сколько нужно человек? Чем меньше, тем лучше. А сколько? Один пойдет с мандатом в его комнату. Другой будет наблюдать с лестницы и передавать вниз третьему, а один в запасе: четыре, и я пятый. Достаточно.
Сколько лошадей? Две. На каждой по три человека. Лошади без кучеров. Кучера наши, из этих четверых.
Куда его везти? В Мотовилиху. А где ему могилу сделать? За Малой Язовой. Да это неважно. Да только надо точно знать и определить, чтобы бестолковщины и суетни не было.
Приготовить ли заранее яму или нет? Не нужно. Будут разговоры, догадки. Это не так сложно.
Кого наметить на это дело? Нужно твердых, настрадавшихся от самодержавия, видевших все ужасы, все бичи и скорпионы, готовых зубами глотку перегрызть. Нужно людей, умеющих молчать и, в-третьих, верящих мне больше, чем себе, и готовых на все, если я скажу, что это надо в интересах революции. Таких людей в Мотовилихе не мало. Но надо, чтобы они были простыми рабочими, свободными от всяких ответственных постов. Это на всякий случай, чтобы нельзя было свалить на советскую власть, если даже все это всплывет наружу, что прямо невероятно. Итак, берем двух лошадей без кучеров. К 12 часам ночи подъезжаем к «Королевским нумерам» и действуем. Мандат надо приготовить. Хотя? Ведь я буду работать в ЧК и все сделаю в один вечер.
Как будто план уже есть?
В первую очередь Николай Жужгов. Рабочий. Был в каторге. Видел все прелести царского режима. 7 лет работал в каторге. Все видел. Все испытал. И злоба у него не кипит, нет, а злоба какая-то холодная, расчетливая, не волнующаяся, а постоянная, пропитывающая все его существо. Он будет казнить, не волнуясь, как будто браунинг пристреливает.
Это коренной мотовилихинец, рабочий, токарь, в движении с 1905 г. В 1918 г. ему было лет 33-35. Ниже среднего роста, пропорционально росту широк, немного сутуловат. Лицо с тем характерным оттенком выдающихся скул, которое имеется у носивших долго кандалы. Щеки немного ввалившиеся, нос короткий и не широкий, глаза глубоко в ямах под бровями, глаза серые с голубизной. Брови негустые, русые. Глаза спрятанные и потому кажутся маленькими.
В 1905 году участвовал как активный стачечник и в декабре принимал участие в вооруженном восстании Мотовилихи. После разгрома рабочего движения стал принимать участие вместе с Александром Лбовым, тоже мотовилихинским рабочим, во всех его набегах на полицию, жандармов. Принимал участие в форменных сражениях с войсками, не раз высылавшимися на поимку Лбова.
Лбов был социал-демократ, большевик, но по темпераменту террорист, и потому как только подавили восстание, он ушел в лес и все время жил в лесу. Наша организация, как наиболее сохранившаяся и сильная, ему помогала. Но сидеть в лесу, который он знал отлично и мог сотни верст проходить без всяких дорог и тропинок, никогда не сбиваясь с раз взятого направления, сидеть ничего не делая, это не в его характере. Он был замечательный стрелок, стрелял без промаха. Был он унтер-офицером. Высокого роста, с белым, энергичным, чистым, красивым лицом, с черными сверлящими глазами, черной, как крыло ворона, бородой и усами, черными густыми бровями, сходящимися на переносице, с густой копной черных волос над высоким лбом. В 1905 году ему было не больше 26-27 лет. Резкие движения, энергичные жесты, громовой голос. Вся фигура его изображала порыв и силу. Это был крепкий орех. Уклон террористический и экспроприаторский его неминуемо привели к тесному содружеству с с.-р.-ами, и это, как известно, стоило ему жизни. Его выдал Азеф [357]. Но долгое время основная группа, боевое ядро состояло из наших боевиков, и они ему создали громкое имя. Одним из этих боевиков и был Жужгов.
Тов. Жужгов был необыкновенно молчалив и всегда смотрел своими глазами внутрь. Был ли он в комитете партии, в исполкоме, в Совете, - редко кто слышал его голос. Он мало начитан, но много думал и больше перечувствовал. Он всегда был сосредоточен и мало когда улыбался и почти никогда не смеялся. Он был куском динамита, готовым взорваться, но до взрыва не проявить никакой жизни. Если ему сказать, что надо надеть динамитные пояса и самому взорваться, взорвав вместе с собой кучку офицеров из штаба Колчака, он, не задумываясь, сделает это. Это был мститель народный, заряженный на всю жизнь ненавистью к эксплуататорам. Лучшего для моего дела не найти. К тому же он связан со мной дружбой 1905 и 1906 года.
2-го? Василий Иванченко. Тоже коренной мотовилихинец. Рабочий, токарь по металлу. Он в движении с 1904 года. Лет ему 32-33. Среднего роста, пропорционально сложен, с хорошим, мягким, добрым лицом. Он не то, что красивый, нет, а привлекательный. По всему его лицу разлита какая-то доброта и сердечность. Мягкий взгляд серых коричневатых глаз, сидящих неглубоко, не как у Жужгова, и всегда открытых, излучающих доброту. Овальное лицо и хороший лоб, изрезанный, правда, морщинами, но и у него кандальные признаки на лице. Он всегда ровный, спокойный, ласковый, но за этой ласковостью его тенорового разговора есть большая решимость и бесстрашие. В 1906 г. он был арестован за убийство двух казаков и приговорен к 15 годам каторжных работ. Из каторги он явился в Мотовилиху в 1917 г.
Он ровным остается и тогда, когда трудно остаться ровным. Расскажу про один случай. Власть взяли Советы. Местные социалисты-революционеры нервничали, но предпринять чего-либо не могли, боялись. И вот на заседании исполкома социалист-рев[олюционер] Волович [358] истерически кричит: «Власть не у Советов, власть не у Советов, мы будем с оружием в руках бороться против перехода власти к Советам». Присутствующий тов. Иванченко ровно и тихо с места замечает: «Тов. Волович, не лучше ли для вас не разговаривать насчет оружия». Воло- вич, обданный этим ласковым тенорком, сразу приходит в себя и, не закончив речь, садится. Он понял, что пугать оружием можно кого угодно и где угодно, но не цвет мотовилихинских рабочих-большеви- ков, сидящих в исполкоме, а поняв, умолк.
Вскоре этот Волович сделался левым с.-р.-ом, а потом перекочевал к нам в партию. А толчок мозгам Воловича дал этот ласковый тенорок тов. Иванченко.
С этим тов. Иванченко в 1906 году мы ходили в лес на свидание к Лбову. Я от имени комитета должен был передать ему некоторую сумму денег, паспорт и поговорить насчет видов на будущее, а тов. Иванченко как мой проводник. Условлено было, что кроме некоторых лиц Лбов ни к кому, ни на какие сигналы не выходит, между этими лицами был и тов. Иванченко.
Встреча со Лбовым была очень интересной, я о ней когда-нибудь расскажу. Мы были знакомы и до этой встречи. Он работал в 3-м снарядном цехе, а я во втором. Цехи смежные, и мы друг друга знали. Затем он был руководителем экспроприации оружия, в которой принимал участие и я. И он мне, шестнадцатилетнему, поручил обезоружить сторожевую охрану, взяв себе помощников, а сам с большей частью участников пошел в контору. Поручение я выполнил без единого выстрела. Но, зная Лбова хорошо, я при встрече с ним в лесу его не узнал. Перемены в нем были удивительные. Он меня узнал.
Тов. Иванченко был из тех мотовилихинских коренников, которыми держалась наша организация. Его рабочие знали. Ему они верили. С ним они могли говорить по всем вопросам, по самым щекотливым и деликатным. Они в нем чувствовали своего друга и товарища, целиком преданного им. Он теоретически слабый и еще слабее как оратор. Но он мог объединять вокруг себя рабочих, как редко кто может. В это время он работал на заводе.
Это уже два. Два каторжника. Хорошее начало.
А кто еще двое? Андрей Марков. Подходит. Среднего роста, коренастый, светловолосый, с большими светлыми усами, перегораживающими ему лицо. Рубаха-парень. Любит свое ремесло. Работает мастером в одном из орудийных цехов завода. В 1906 году был в тюрьме. Сидел некоторое время со мной, а потом получил административную ссылку. Член партии с 1905 года. Участник всех боев, которые пришлось вести передовикам Мотовилихи. Знает на практике все прелести царского режима и горит огнем злобы и мести. Нет такого предприятия, которое он откажется выполнить, лишь бы он верил, что это надо для торжества рабочего дела. Немного ленивый читать и мыслить самостоятельно, он поневоле больше верил, чем знал, и верил в людей, которых он знал, на ум которых он полагался и преданность революции которых он проверил. Для него Ленин и Свердлов были абстрактные величины, хотя Свердлова он знал, как знали Жужгов и Иванченко, по нелегальной работе в 1906 г. и по тюрьме. Но ему приказы Ленина и Свердлова представлялись, как некоторая «вещь в себе», а вот мое распоряжение это «вещь для него» - понятная и конкретно осязаемая, и он пойдет без колебаний, сделает все, что надо.
А это все, что мне нужно.
Четвертый? Колпащиков. Рабочий. Это не коренной мотовилихинец. Повыше среднего роста, шатен, с коричневым цветом лица, лицо крупное, голос немного не соответствует его здоровой и сильной фигуре в обратном отношении, чем голос у Свердлова: из маленькой тщедушной фигурки Свердлова гремел большущий, сильный бас, тогда как из мощной здоровенной фигуры Колпащикова жалобно, почти пискливо, выходил слабый тенорок. Но пропорция несоответствия все-таки была меньше, чем у Свердлова. Сидел в тюрьме. В 1917 году был всегда в комитете как красногвардеец и забывал всего себя, отдаваясь самой кропотливой, тяжелой и черной работе. Этим он похож был на Александра Калганова, но меньше размера: по силе ума и характера. Работал на заводе, а все остальное время был всегда на боевом посту, выполняя самые опасные и сложные поручения. Что он пойдет со мной куда угодно, я не сомневаюсь. А большего для меня и не требуется.
Итак, я имею уже и необходимый кадр?
Может быть, в интересах дела не говорить им о приказах Ленина и Свердлова? - Не обмануть, нет, а смолчать о них? Вот ведь черт, авторитарный тип мышления, по вековечной привычке люди не вдумываются в то, кто, что пишут и говорят, а кто пишет и говорит. Говорит поп, значит правда, так тому и быть, а говорит умнее его, но не поп, а простой смертный - никакого внимания. Попов сменили, иконы поломали, а вместо них другие создаем, другие вешаем. И вновь вековечную лень мысли культивируем. Зачем это? Кому это на руку? Кому угодно, но только не пролетариату, не угнетенным и обездоленным. Сам тип мышления, с этой верой в авторитеты, мог зародиться только в момент разделения людей на повелителей и исполнителей, когда голова одного могла заставить выполнять свои предначертания руки многих и многих. Мы идем к обществу свободы дела и мысли, нам меньше всего к лицу прививать веру в авторитеты, а больше всего мы обязаны вызывать дерзания мысли. Но может быть из царства рабства в царство свободы путь лежит чрез постепенное уменьшение авторитарности мышления и вера в эти наши авторитеты есть переходная ступень? - Может быть, а все-таки погано. - И вот в простом, практическом маленьком деле эти авторитеты могут стать на дороге и помешать сделать полезное и нужное дело. А в переводе на язык политической борьбы это будет стоить тысячи и тысячи рабочих жизней.
Нет, на моей стороне такая большая правда, что она сломает все авторитеты. Моя правда и осязательно понятна для каждого пролетария. Они меня поймут, и потому не нужно ни лжи, ни умалчивания. Скажу все как есть и... увидим.
Ведь, в конце концов, я тоже авторитетом хочу взять, а не только правдой. На стороне Ленина и Свердлова только авторитет, а на моей - авторитет правды и мой авторитет. Ну, и пусть!
Глава IV.
ИСПОЛНЕНИЕ
44. Рефлекс
Практика поставила передо мной вопрос о расстрелах рабочих и о гарантиях безопасности, создаваемых Михаилу Романову. Мое уважение к Ленину и Свердлову и отвращение к репрессиям против инакомыслящих пролетариев, да еще к таким, как расстрелы, заставили думать. Может быть, здесь сказалось мое долголетнее пребывание в одиночном заключении. Может быть. Я ведь всего год, как на свободе. Это одиночка заставила меня копаться в моих мыслях, заглядывать во все закоулки моего «я», может быть больше, чем следует. Но я не раскаиваюсь. Я чувствую себя теперь сильнее и бодрее. Здесь я излагаю не все мои думы. Их было значительно больше, и они были как будто глаже, стройнее и сильнее. Но и этого достаточно, чтобы понять, почему я с такой решительностью вопреки прямым предписаниям Ленина и Свердлова и вопреки желанию всех местных товарищей пошел на убийство Михаила Романова.
И когда я после трех бессонных ночей, которые ушли у меня на эти размышления, на эту самопроверку, на это психологическое вооружение, встал с постели, поднятый шумом пришедших в исполком товарищей, то я почувствовал себя, как будто я после очень долгого перерыва сходил в баню, вымылся, сменил белье, почувствовал себя очень легко. Никакого беспокойства, никакой усталости, никакой тревоги. Я сказал себе: «Ну, а теперь за дело», - и чувствовал, что я уже убил Михаила, а осталась какая-то техническая операция, которую надо сделать. Чувствовал, что не только можно убить, но и надо убить, должно убить.
И внутренне улыбаясь думаю: вот пошлет нас Авенариус[359] на сутолоку базарную все регистрировать с достаточной полнотой и ясностью, и Михаил там увидит, что и природа, и Бог, и разум - все говорит за то, чтобы он стал императором, все говорит о том, что он должен восседать на троне, и что Учредительное собрание, до которого он отказался от власти, это только техническая операция истории, преддверие его восшествия на престол.
А вот пошли меня на сутолоку базарную, а я только что вернулся с нее, я там увижу, что и голос природы, и голос истории, и мой разум, и разум Гегеля[360] - все говорит за то, что Михаил должен быть трупом и закопанным в Мотовилихе.
И еще. Все существующее разумно и все разумное действительно. Разумно существование Михаила? Разумна его претензия на трон Михаила II? - Разумно, потому что действительно. А разумно ли мое существование? Разумны ли мои мысли? Разумно ли мое желание похоронить Михаила, а вместе с ним и трон? Разумно, потому что действительно.
Которая же из этих разумностей действительнее? И опять два ответа, прямо исключающих друг друга. Регистрирующий, по Авенариусу, Михаил скажет, что его-то разумность и есть действительнее всех прочих.
А я вот покажу на деле, что он рассчитал без хозяина, хотя при Гегеле и Авенариусе.
45. Иду на работу в ЧК
А теперь практически. Пойду в ЧК[361]. Круто поверну линию. Это первое.
Второе. Узнаю, знают ли они что-нибудь об организации офицеров.
Третье. Вызову Михаила и поговорю - официально сообщу, что он находится под надзором ЧК.
Решено. Точка.
Надо собрать заседание Совета и устроить перевыборы председателя. Потом пойду в Губком и скажу о своем намерении работать в ЧК.
Делать надо быстро, а то могут действительно увезти. Надо послать кого-нибудь узнать, есть ли какая-нибудь охрана в гостинице или нет.
С этими мыслями я вхожу в свой кабинет и вижу т. Туркина. Здороваюсь и говорю:
- Тов. Туркин, знаешь мои намерения?
- Это ты о чем? Почему я знаю?
- А вот подумай и скажи.
- Ничего не могу придумать.
- Хочу пойти работать в ЧК.
- Ты что? Спятил малость?
- Нет пока, потом, может быть, спячу.
- А знаешь, Гавриил Ильич, ты ведь здорово изменился за последнюю неделю: похудел, замкнулся, мало говоришь и очень рассеянный.
- Заметно разве?
- Да еще как. Мы уже говорили между собой о тебе и решили, что ты устал. Прямо из каторги, да в работу, и в дьявольских условиях. Отдохнуть бы тебе.
- Ну нет, Миша, это не то. Совсем, совсем не то.
- А что же? Скажи.
- Потом узнаешь. А пока вот что - надо назначить собрание Совета.
- Для чего?
- Мой отчет заслушать и нового председателя избрать.
- Ты думаешь, что тебя Совет отпустит?
- Должен отпустить.
- Ну, нет, ты шутишь. Я первый буду против.
- Ты, Миша, не ерунди. Ты меня знаешь лучше всех, и если я покидаю Мотовилиху, то это так надо. Ты должен меня поддержать. И не расспрашивай. Можешь мне поверить, что это надо?
- Конечно, могу.
- Ну, так и действуй.
- А почему ты не хочешь мне сказать, почему уходишь?
- Нельзя, Миша. Потом узнаешь, а сейчас положись на меня и действуй: ты помоги мне, поговори с товарищами в этом духе, подготовь почву.
- Трудно это, Гавриил Ильич, ты пойми, что без тебя Мотовилиха потеряет весь свой авторитет. Сиротой останется. Это ведь понимают все, ну и попробуй уломать.
- Тогда вот что: я пойду в Губком, возьму командировку в ЧК, а ты скажешь товарищам, что я временно ухожу на работу в ЧК, так как там много безобразий. Они должны согласиться.
- Да, это пожалуй.
- Ну, то-то же. Вот кого в председатели выдвинуть? Как ты думаешь?
- Я, прямо сказать, ничего сейчас не могу придумать. Ты меня пришиб.
- Эк, брат, расчувствовался.
- Привык я к тебе.
- А ты думаешь, я к тебе не привык? Ну, да это сантименты, Миша, а я вот подумал уже и о заместителе.
- Кого думаешь предложить?
- Обросова.
- Ну, это, брат, плохой выбор. Скрипучий он какой-то и его не любят рабочие.
- Почему? Он старейший член мотовилихинской организации. Сидел в тюрьме. Правда. Говорит он скверно, неприятно, но ведь он рабочий. Лишь бы дело делал, рабочие оценят.
- Он работал в горнозаводском товариществе до революции и среди рабочих про него нехорошо говорили.
- А есть ли основания?
- Бывает так, Ильич, что оснований в виде документа нет, а есть что-то большее, некий вид преданий устных.
- Нет, эту легенду надо разрушить и очистить его имя. Я его возьму под свою защиту и буду говорить на Совете за него, и ты увидишь, что я рассею все.
- Да ты чортушка, по правде сказать, и из сапога печение состряпаешь. Ты умеешь сказать словцо.
- Умею, да не всегда.
- Ты еще недоволен? Да если бы я владел твоим языком, я бы богатырем себя чувствовал.
- Нельзя ли без комплиментов? А я вижу - вон бумаг много в папках. Почему это они скопились?
- Да тебе-то лучше знать, почему ты плохо работаешь эту неделю.
- Я сяду сейчас и распишу все, чтобы не было остатков.
- Ты знаешь, что твое выступление против Виноградова произвело на него и всех попов в Перми громадное впечатление. Он не ожидал такой отповеди, и говорят, что ты навел на них панику.
- Этого я не знаю, а видел, что он не ожидал такой отповеди. А доволен я был своим выступлением потому, что рабочие были приятно поражены тем, как я его умело отчитал. А почему ты заговорил об этом?
- Да в связи с тем же все, о чем толковали сейчас: о твоем уменьи сказать словцо.
- Ну, Миша, ты - за дело, а я - за бумаги.
46. Я в ЧК. Заседание. Прием отдела. Вызов Михаила
В течение трех дней мне удалось отделаться от председательствования в мотовилихинском Совете и вступить в члены ЧК Перми[362].
ЧК помещалось на Сибирской улице, на той же, что и Королевская гостиница, в помещении бывшей городской управы[363].
Вход в помещение был не свободным и только по пропускам. Красногвардейцы, что дежурили при входе, были мотовилихинцы, рабочие, и мне всегда можно было проходить: они меня знали и никогда пропуска не спрашивали.
В первый же день моего прибытия состоялось заседание ЧК: Лукоянов, Малков, Ивонин и я. Председательствовал Лукоянов. Он предложил наметить порядок дня.
Я с места в карьер: предлагаю сделать доклад ЧК об ее работе, чтобы меня ввести в курс дела, и второй вопрос - о моей работе здесь.
Предложение было принято.
Лукоянов, повыше среднего роста, тонконогий, жидкий, сутулится, светлый шатен, с голосом надтреснутым, жидким тенором, лицом довольно красивым, но с явными признаками наркомана, жидкие, светлые волосы, бритое лицо, светло-серые глаза, подернутые мутной пленкой.
Встречал я его раньше нечасто и не замечал. Он знал меня лучше, чем я его. Но в тот вечер, когда я получил командировку, я почему-то зашел в бывшее здание дворянского собрания, и один товарищ, женщина, Масляникова, только что познакомившаяся со мной, показывая на Лукоянова, говорит:
- Вы знаете - это гроза города Перми и губернии.
- Да? Вот не знал. - И от всей души расхохотался.
- Почему вы смеетесь?
- Смешно.
Я вспомнил рассказ Борчанинова и его характеристику Лукоянова, и мне было понятно, что он-таки держит постоянный курс на страшного. Экая ведь пакость, думаю. Ну, да черт с ним.
И вот, всматриваясь теперь в него, вижу, что он хочет на меня произвести впечатление, но кроме брезгливости он мне ничего не внушил.
Он стал делать доклад. Доклад был писанный, с обозначением цифр задержанных спекулянтов, конфискованных товаров, количества арестованных за контрреволюцию и количества расстрелянных.
Доклад кончен. Я прошу уточнить доклад: кто арестован и кто расстрелян? По социальному положению и по политическому направлению.
Подсчитали, и оказалось, что громадное большинство арестованных и расстрелянных - это рабочие и крестьяне.
Сейчас я цифр не помню, но помню, какое впечатление они на меня произвели: среди расстрелянных не было ни одного члена партии к.-д., не было ни одного монархиста, а все - крестьяне и рабочие были или меньшевики, или с.-р.-ы, или беспартийные. Это так меня поразило, что я при всем желании скрыть волнение, не сумел его скрыть и в упор спрашиваю: «А за что расстреляны такие-то и такие-то рабочие Мотовилихи?» (Фамилий теперь не помню, но тогда я их назвал).
Ответ был бесподобен. Мудрее и придумать нельзя: «Они шептуны»[364].
- Только за это?
- Да.
- Ну, на что это похоже? Если и все остальные рабочие и крестьяне расстреляны за то, что они шептуны, то получается так, что при нашей власти рабочим не только говорить, но и шептать нельзя? Это никуда не годится.
Получилось так, что не доклад слушали, а допрос производили, и Лукоянов чувствовал себя, как на иголках. Возразить что-либо он прямо не мог. Он такого напора не ожидал.
Я, продолжая свою реплику, предлагаю: 1. Круто изменить линию ЧК и ни рабочих, ни крестьян не расстреливать, кроме как за попытку террора, и при этом в каждом случае вести самое тщательное расследование для установления действительной виновности. 2. Конкретно установить, кто подлежит немедленному расстрелу: высшие чины полиции, жандармы, шпики, провокаторы, а из низших чинов - только отличившиеся своей жестокостью в борьбе с революционным движением. 3. Общая линия ЧК должна быть направлена в сторону борьбы с партиями буржуазии, помещиков, попов. И чем правее направление, тем круче расправа.
Принимаются все три пункта без какой бы то ни было попытки борьбы и возражения.
На этом обсуждение доклада и закончилось. Стали обсуждать вопрос о моей работе. И без прений мне дали отдел по борьбе с контрреволюцией.
Когда собрание закрыли, то я подумал: «Все идет, как по-писаному, - и тут же направился в Мотовилиху.
На другой день приехал в ЧК и принял отдел Малкова.
Малков - столяр, среднего роста, плотный, крепкий, рыжий, лицо веснушчатое, трегубый, прямой нос, голубые глаза, недалекий, ленивый читать и еще более ленивый думать. Заражен уже бюрократизмом, карьеризмом, желанием властвовать.
При сдаче отдела я между прочим спросил, есть ли какая-нибудь гласная или негласная охрана Королевской гостиницы. Он ответил: нет, ни гласной, ни негласной.
- Почему?
- Михаил находится в распоряжении центра.
- А кто эти 12 гавриков, которые его охраняют?
- Это дворянские сынки из какой-то военной школы.
- Вы не знаете точно, кто они?
- Нет.
- Это, должно быть, труднее сделать, чем расстрелять рабочих за то, что они шептуны? - полушутя говорю я, а потом серьезно добавляю:
- Как это ты, тов. Малков, рабочий Мотовилихи, мог допустить такую вещь? Ну, Лукоянов, это еще куда ни шло, но как это ты мог допустить?
- Эти вопросы решались коллегией и ответственен Лукоянов. Если я в чем-либо и ошибся, то только в том, что не боролся против Лукоянова. Он с нами почти не считался и накладывал резолюцию, какую хотел.
- Плохо это. Еще хуже то, что арестовали их за моей спиной, не сообщив мне об этом.
- Это тоже Лукоянов. Он хотел сделать так, чтобы ты не узнал, боясь, что ты не разрешишь арестов.
- Я догадывался, что это так. Но этого больше не будет. Я ему обломаю рога.
- Да, он вчера уже это понял, что фактически ты здесь будешь хозяином. Когда ты ушел, мы остались после тебя и говорили. Он сказал - хороший парень Мясников, но я не смогу с ним работать, очень крутой он. Он ведь не посмеет теперь ни одной резолюции наложить, не посоветовавшись с тобой, а это ему - нож острый.
- Ну, так. Я слышал, что вы какую-то офицерскую организацию раскрыли?
- Нет, никакой.
- Чисто, значит, тихо?
- Да, как будто.
- Это хорошо.
После того, как я принял отдел, я послал за Михаилом. Через некоторое время входят ко мне в кабинет двое: Михаил и его секретарь Джонсон[365].
Михаил высокого роста, сухой, непропорционально тонок, длинное и чистое лицо, прямой и длинный нос, серые глаза, движения неуверенны, на лице растерянность. Явно не знает, как себя держать. Глядя на него все можно предположить, но только не наличие большого ума. Этого порока ни на лице, ни в глазах, ни в движениях не заметно. И увидев такую глупую фигуру, я спрашиваю:
- Скажите, гражданин Романов, вы, кажется, играете роль спасителя человечества?
Ответ, который последовал, вполне соответствовал моему впечатлению.
- Да, я вот дай наеду свободу, а он вот меня в ЧК приглашает, - сказал, двинув как-то нелепо рукой при этом.
Секретарь Джонсон, человек среднего роста, а рядом с Михаилом кажется низкого роста. В противоположность Михаилу, движется уверенно, сдержанно, расчетливо, лицо продолговатое, умное, энергичное, светящиеся серо-темные глаза приковывают к себе внимание и как будто мешают разглядывать детали лица.
Заметив на моем лице усмешку, он понял, что я хохочу от всей души над глупым Михаилом, и поспешил вмешаться в разговор, стараясь сгладить впечатление, произведенное гениальным ответом Михаила.
- Михаил Александрович хочет сказать, что центральная власть отдала распоряжение оставить его без надзора ЧК, вполне свободным и не рассматривать его как контрреволюционера.
- Думаю, что это сенатское разъяснение мне не нужно. Обо всех распоряжениях центра я осведомлен. И, тем не менее, я вам приказываю приходить сюда каждый день на отметку, а теперь распишитесь в явке и будете свободны, - ответил я.
Они расписались и, поклонившись, со словами «до свидания», удалились.
Это было при мне первое и последнее посещение ЧК Михаилом.
Тут произошло что-то до необычайности странное...
47. Губком партии открывает во мне таланты, которых никто, в том числе и я, не замечал. Хотят меня сплавить
В тот самый день, в который я вызвал Михаила, Губком партии обсуждает вопрос о посылке работников в областную Чрезвычайную комиссию Урала, в Екатеринбург. И намечается два кандидата: как очень опытные чекисты - это Лукоянов и я.
Если Лукоянов долго работал в ЧК, с самого основания ее, то я работал меньше недели и никак не могу сойти за опытного чекиста.
Когда обсуждали вопрос о посылке меня, то кто-то, чуть ли не Михаил Лукоянов (брат чекиста) горячо говорил за меня и выдвинул то положение, что с появлением тов. Мясникова в ЧК линия ЧК круто изменилась и приобрела истинно пролетарский характер и т. д. и т. п., все в этом духе и роде.
Я сидел и думал: таланты во мне открыли. Ну, шутите, это вам не пройдет.
Я пытался отказаться и говорил, что если моя работа здесь не нужна, то я пойду в Мотовилиху.
Но все было напрасно. Губком был тверд. И через некоторое время в этот же день по прямому проводу сообщили областному комитету партии о постановлении губкома и моем сопротивлении. областной комитет подтвердил постановление Губкома, и я должен был ехать.
Предо мной в самых ярких деталях воскресла моя беседа с т. Борча- ниновым в исполкоме Мотовилихи: они охраняют Михаила от меня. Теперь я в этом убедился. Когда я сидел в Мотовилихе и не изъявлял желания работать в ЧК, то они могли думать, что я не знаю о присутствии Михаила в Перми. А вот я пришел работать в ЧК и в первый же день вызываю Михаила... И они решили меня сплавить. Избавиться от меня и уберечь Михаила от всяких неприятностей. Вот почему сразу увидели во мне, никогда не работавшем в ЧК, опытного чекиста, вот почему открыли мои таланты по части классовой линии.
Неужели Михаил имеет возможность влиять на работу? Через кого? Или это простое усердие угодить Ленину и Свердлову?
Я сказал, что я поеду, но мне необходимо сдать дела председателя Совета в Мотовилихе и немного познакомить с работой тов. Обросо- ва. Губком согласился.
48. Ну, вы шутите, дорогие товарищи!
Лукоянов живо свернулся и уехал в Екатеринбург. Председателем ЧК был назначен Малков, я же больше не появлялся в ЧК. Я узнал все, что нужно узнать. Ни о какой офицерской организации ЧК не знает: не тем были заняты - рабочих-шептунов вылавливали, не до офицеров. Михаил живет без всякой охраны: в любую минуту может удрать. Двенадцать апостолов, что охраняют Михаила, - это пажи, которые готовы исполнить любую прихоть Михаила.
Михаил по своей глупости взболтнул, что он дал народу свободу, а неблагодарный народ его в ЧК приглашает. Значит, агитация исходит от него. Он себя чувствует Михаилом II. Офицер тоже взболтнул. Все говорит за то, что надо как можно скорее кончать с Михаилом, пока его не выдернули из-под нашего носа.
Я в Мотовилихе был фактически еще председателем. Все обращались ко мне, и Обросов туго входил в работу. Но занят я был больше моими думами о Михаиле, чем работой и инструктированием Обросова.
Формально же я не был теперь ни членом ЧК, ни председателем Совета, ни членом Губкома, единственно то, что я был членом [В]ЦИКа. Это мешало. Но мешало только в случае осложнений, а совсем не мешало, если все пойдет гладко. И надо, чтобы пошло гладко.
Но что же я буду делать с этими «12», что охраняют Михаила? Ничего не буду делать. Михаил бежал. ЧК их арестует и за содействие побегу расстреляет. Значит, я провоцирую ЧК на расстрел их?
А что же иначе? Иного выхода нет. Выходит так, что не Михаила одного убиваю, а Михаила, Джонсона, «12» апостолов и двух женщин - какие-то княжны или графини, и, несомненно, жандармский полковник, Знамеровский. Выходит ведь 17 человек. Многовато. Но иначе не выйдет. Только так может выйти.
А выйдет ли? - Все они вооружены. Все владеют оружием. Все офицеры, и естественно, что они могут оказать и окажут сопротивление. Тогда как?
Во что бы то ни стало, но пристрелю Михаила. И пристрелю.
А может быть сопротивления не будет? Если есть офицерская организация, готовящаяся похитить Михаила, то о наличии ее все это окружение осведомлено, и они, несомненно, с ней тесно связаны, то психологически сопротивление невозможно, так как они будут думать, что это и есть офицеры, похищающие Михаила.
Но знают ли они их в лицо - может быть, Михаил, Джонсон и еще кто-нибудь из близких, а все не могут знать. Это рискованно.
Но Михаил, увидя нас, может отдать приказ стрелять - надо этому помешать. А как? Надо, чтобы товарищ начал разговаривать с Михаилом и не отпускал его. При первой попытке сопротивления должен пристрелить Михаила. Надо, чтобы они видели бесполезность сопротивления.
Да ведь у нас будет мандат ЧК. Чего же еще? А что если он захочет проверить по телефону? - Не дадим. Да и это будет ночью - в ЧК никого не будет, кроме дежурных сотрудников.
Собирался убить одного, а потом двух, а теперь готов убить 17!
Да, готов. Или 17, или реки рабоче-крестьянской крови с неизвестным еще исходом войны. Революция это не бал, не развлечение.
Думаю даже больше, что если все сойдет гладко, то это послужит сигналом к уничтожению всех Романовых, которые еще живы и находятся в руках Советской власти. Ну, и пусть.
Если сейчас на фронтах гражданской войны льются ручьи крови, то, подарив Михаила Колчаку, - польются потоки.
Гражданская классовая война тем отличается от межнациональной, что она происходит в каждом городе, в каждой деревне, повсеместно, где есть различные классы, противостоящие друг другу.
Михаил и его приближенные - это штаб, главный штаб, от которого зависит многое, а может быть, и исход войны. И имея этот штаб в руках, не уничтожить его, это значит быть тряпкой, а не революционером, значит помочь врагу бить нас. Этого-то я делать не собираюсь. А напротив. Надо привести в исполнение приговор истории. И колебаниям нет и не должно быть места.
Если бы сейчас под штаб Колчака подложить мину и взметнуть его на воздух со всем[и], кто там есть, а их там не 17, то было бы это полезным для революции делом? Конечно. В какое же сравнение может идти Колчак с Михаилом?
Итак. Решено. Твердо, бесповоротно. И решено, собственно, не сейчас, а в те три ночи моих размышлений. Там все основы основ, а теперь просто детали и техника.
50. Надо начинать
Сейчас пойду в завод, пройдусь. Погляжу на рабочих и себя покажу. А там увижу Колпащикова и скажу, чтобы сегодня вечером часов в 8 пришел... А куда?
В исполкоме не надо собираться. Не надо и в комитете партии. Надо где-то на стороне. Но где? У меня нет квартиры. Ну, где-нибудь... И в это время я услышал, как товарищ Гайдамак пробует аппарат кинематографа, и тут же сказал себе - вот и место. В будке кинематографа, у Гайдамака. Он будет занят и ничего не услышит и ничего не поймет.
Если что-нибудь придумаю лучшее, то хорошо, а пока и это сойдет.
Только вышел из исполкома, это было в полвторого, вижу, с завода идет Иванченко. Я его окликнул, а он, улыбаясь и здороваясь, повернул ко мне.
Поздоровавшись, я ему и говорю:
- Приди сегодня вечером в 8 часов к исполкому. Дело есть.
- Хорошо, приду.
- Без опоздания только. Да, еще вот что. Ты можешь увидеть Жуж- гова, Колпащикова и Маркова?
- Жужгов в милиции, наверно, а Колпащикова и Маркова я могу увидеть.
- Ну, так ты скажи им, чтобы они пришли в 8 часов, а Жужгову я сам скажу. Идет?
- Ну, конечно, идет.
- Повернул к милиции и встретился с Жужговым. Предупредил. Ни Иванченко, ни Жужгов не спросили, зачем я их зову. Хороший признак. Верят. Раз зову, значит надо.
Решаю - их не отпускать от себя до окончания дела. Расскажу все, как есть, ничего не утаивая и не скрывая.
52. Беспокойство началось
Пришедши к себе в комнату, я чувствовал, что Гриша меня заставил насторожиться и осмотреть вновь оружие. Но только стоило мне присесть на кровать, где я думы думал, как спокойствие и уверенность влились в меня, и я был в это время более сильным, более уверенным в себе, чем в то утро, когда я закончил свои отчеты, свою ревизию. Мысли, на которые ушли целые три ночи, каким-то чудом могли быть восприняты все целиком в одно мгновение. И это неожиданное, концентрированное мгновенное восприятие всех мыслей волнующе влилось в сознание и погасило тревогу. И я спокойно принялся разглядывать комнату, ища глазами, что бы можно было перекусит.
Все ясно. Без всякого напряжения сознания, все заняло свое место и против каждого «контра» было свое сильное «за», и довольный столь благополучным исходом «драки», я улыбнулся и вслух сказал: «Да, ясно, ясно. Но ясно также, что я хочу жрать и что у меня нет ничего. Надо достать». И с этими словами я вышел из комнаты.
Было часов пять вечера. В исполкоме никого, кроме уборщицы и дежурных красногвардейцев, не было. Уборщица начинала прибирать бумажный мусор, а красногвардейцы, уткнувшись в газеты, сидели на кожаной кушетке и читали.
- Товарищи, кто мне купит что-нибудь съедобное?
Все вразброд отвечают:
- Я могу. А что надо?
- Да я не знаю, что можно, то и купите.
- Что же именно? Яиц, молока, хлеба, еще что?
- Довольно и этого.
Я даю деньги и возвращаюсь к себе в комнату. Думаю: все решено, все обдумано, все проверено, а есть какое-то беспокойство, смятение, и хочется еще и еще раз узнать, все ли проверено, все ли пересмотрено? Нет ли чего такого, что составило бы потом, после, основу раскаяния? И опять моментально проходят все мысли и снова, и снова наступает успокоение. И чувствую себя хорошо и бодро.
А разговор с Гришей Авдеевым кое-что задел по-новому. Но странно: такой глубокий, самобытный ум, такой оригинальный и сильный мыслитель, как Гриша, на практический вопрос: убил ли бы ты 17 [человек], если бы были приказы Ленина и Свердлова не убивать, не трогать и был приказ твоего сознания, что это надо сделать, надо убить, - на этот вопрос он отвечает формально, - они ответственны, а не я. Это не продумано. Потом он должен будет ответить иначе. Он тихо думает. А вопрос его застал врасплох. Но, тем не менее, это интересно: ненавидит интеллигенцию, а считает нужным подчиняться приказам ее и тогда, когда видит их нелепость, а может, даже и преступность. А я уверен, что если бы я его позвал с собой, он бы пошел с величайшей готовностью. Странно как-то: свой ум менее авторитетен, чем ум другого: он не убил бы, если бы считал необходимым убить, потому что Ленин и Свердлов не считают нужным и необходимым, но он убил бы, если бы еще был и мой голос в этом хоре. А я ни в какой мере не разделяю этой ненависти к интеллигенции и действительно уважаю и Ленина, и Свердлова, но иду против всех их приказов, не зная ничего достоверного, что лежит в основе этих приказов. Я себе и уму своему верю больше, чем любому авторитету, и вот я иду и убиваю.
Гриша не уверен в себе и уме своем, а я уверен. Для Гриши нужна внешняя опора для действий, для меня не нужна. Он не может остаться один против всех, а я могу. Тяжело это? Да, тяжело. И кто не был никогда в таком положении, тот не поймет, как это тяжело. Это тяжелее, чем быть в пустыне или на необитаемом острове одному, потому что там - сознание физической непреодолимости, а здесь его нет: вокруг меня тысячи, миллионы, а я один. И не могу даже поговорить с теми, кого я уважаю и люблю. Не могу сказать ни Ленину, ни Свердлову, ни даже поговорить с Туркиным.
Ленин и Свердлов дают [свою] оценку положения дел внутри и вне страны, а я даю свою. Они пришли к одним выводам, а я пришел к другим, и действую. Но действия кровью пахнут...
Это, впрочем, не в первый раз. Вопрос разоружения казаков тоже решен по-разному: они дают мандаты, а я их рву и разоружаю. Это будет вторая мотовилихинская поправка.
Теперь все видят, что не они, а я был прав. И если бы наши товарищи во всех организациях поменьше верили в авторитеты, а [больше] в свой ум и побольше проявляли инициативы, то очень возможно, что контрреволюция не сумела бы так быстро организоваться и представлять из себя такую гигантскую силу.
Ведь разоружь всех этих казаков и чехословаков по пути следования в Сибирь, разоружь, вопреки всем приказам и мандатам, мы не имели бы этого положения, что имели теперь, когда вся Сибирь в руках контрреволюции. И она грозит взять и Урал.
Да, все это так. Я прав. А хочется не только быть правым перед своим сознанием, но и в сознании многих и многих.
17 человек это не 17 вшей. Это тоже верно. Но я хочу одного убить, и какое мне дело до остальных 16-ти. Их если и убьют, то не я, а ЧК.
Нет, нет, это не годится: никогда я не умел прятаться за хорошо придуманную ложь, за софизмы. Я провоцирую ЧК на убийство. Я их убиваю. Я отвечаю за их жизни: не формально, а фактически. Нечего и не на кого сваливать. А надо просто прямее поставить вопрос: если бы надо было к Михаилу подойти через трупы 16-ти, то убил бы я Михаила? Да, убил бы. Вот это честно. Без хитросплетенной лжи, без самооб- манного утешения, без румян и белил. А потому: лучше не убить этих 16, а убить одного Михаила. Но убить надо, и я убью. И не надо перекладывать ответственность на кого-то. Если есть желание переложить ответственность, то значит, что есть колебания, есть что-то неясное, недодуманное, непонятое и потому страшное, пугающее, сеющее неуверенность.
Было бы нелепо и погано придумать какую-то ширму для себя, вроде того, что не я, а ЧК убивает. Это очень похоже на то, что когда я заколачиваю гвоздь молотком, говорю: это не я, а молоток забивает. Или: очень возможно, что я физически не убью Михаила, а убьет его Жужгов, скажем, так я придумаю для себя софизм, что это Жужгов убил, а не я. А ведь Жужгов... Да только ли Жужгов? А все эти ответственные работники, которые с такой готовностью выполняют приказы Ленина и Свердлова и так зорко охраняют его от меня, что это? Разве не доказательство того, что не убей его я сегодня, завтра или послезавтра он будет стоять во главе всех контрреволюционных армий?
Да, может быть, что я физически не убью ни одного из них, но надо быть лично готовым к тому, чтобы убить всех их физически. И быть готовым к ответственности, как будто всех 17 человек убил я, лично сам. И только в том случае я имею право пойти на это дело. И только в этом случае я имею право заставить кого-то убить их. Готов ли я к этому?
Без всяких колебаний. Ответив на этот вопрос, я почувствовал у себя на ремне «Кольт» и потрогал его рукой: как будто я физически себя проверяю. И «Кольт» был готов разрядиться два раза подряд без остановки.
В это время входит уборщица и приносит приготовленную уже пищу: яичницу, хлеб, молоко. Я гляжу на нее и думаю: даже она пошла бы со мной и убила всех. А сейчас спроси ее, и она испугается и мысли об убийстве. А не спросить ли?
- Вы что это, тов. Решетова, никак мне обед изготовили?
- Да, т. Мясников. Только готовение-то плохое: ни масла, ни крупки, ни мучки, ничего-то у вас нет, а без этого не изготовишь. Ну, а я думаю: так-то все-таки лучше, чем сырые и вареные яйца, все-таки горяченькое и на обед похоже.
- Спасибо вам за ваши заботы.
- Не за что, кушайте на доброе здоровье. Плохо вот, что некому о вас позаботиться.
- Как некому? Вот видите, сегодня вы, а завтра и еще кто-нибудь. Так и живу, и не голодаю.
- Ну, уж и живете тоже. Что, я не вижу? Кто-кто, а я-то лучше всех вижу, как вы живете.
- Что, плохо?
- Конечно, плохо.
- Хуже бывает.
- Бывает, да редко.
- Разве редко? Ну и пусть, беда не велика. Итак, за ваше здоровье, значит.
- Кушайте, а потом я приду и приберу комнату.
Не спросить ли? - Нет, что за легкомыслие! Что ее пугать и тревожить.
Обедал я почему-то долго. Я заметил по тому, что уборщица два раза заглядывала в дверь, а я все еще не кончил. Когда я принялся за пищу, то подумал, что это в последний раз перед «делом» и тут же: а те 17, может быть, в это же время садятся за стол и тоже в последний раз...
И больше я ничего не помню, что было со мной за столом. Решетова зашла и разбудила меня. Первый раз я уснул в таком положении и так внезапно. Был ли это сон или нервный припадок или еще что-то - я не знаю. Все усилия хоть что-нибудь припомнить, кроме этих двух коротких мыслей, не привели ни к чему, как отсекло.
А обед был съеден. Уборщица, тронув меня за плечо, сразу возвратила меня в действительность, и я чувствовал, что я не спал.
Трогая за плечо, она говорит:
- Т[оварищ] Мясников, что вы так мучаетесь, ложитесь на кровать.
- Нет, нет, я не хочу спать, да мне и некогда, а это что-то другое, а не сон.
Она пристально поглядела на меня и, качнув головой, говорит:
- Вы какой-то желтый, не больной ли?
Я, не ответив, вышел из комнаты на двор и думал: это первый раз со мной. Что это? Переутомление или что другое? Долго я вожусь с этим делом, надо поскорее кончать. Да, кончать.
Скоро придут товарищи. Что им сказать? Все, как решено, ничего не утаивая. Ну, а что если заколеблются и не решатся пойти против приказов Ленина и Свердлова?
Нет, это невозможно, или я ничего в людях не понимаю, что выбрал этих товарищей. Этого быть не может.
А положение их довольно трудное: две стороны - Ленин и Свердлов дают приказ, а здесь я даю противоположный. Они должны выбирать. Они могут выбирать, они свободны. А это нелегко. И потому надо мобилизовать всю силу своей правды и всю способность убеждать и внушать, чтобы не было у них ни тени колебаний.
Бывает чаще всего, что победу одерживает авторитет, а не истина. Неправда. Победа авторитетов временна, непрочна, но победа.
53. Без четверти восемь. Пора начинать.
Я вышел на улицу и пошел по направлению к рынку, и встречаю Фоминых. Он рабочий, но какой-то жидкий и гибкий, и скоро вошел во вкус бюрократических тонкостей. Комиссар, бюрократ, метящий пробираться выше и выше, он удивительно аккуратен, чист, прилизан, словно только что из-под утюга. И откуда он постиг эту мудрость?
- Ты что, тов. Мясников, в кинто?27 - протягивая руку, спрашивает он.
- Нет, не в кинто, а может быть и в кинто, не знаю, я занят сегодня.
- А когда ты не занят? А знаешь, мне Сивилев говорил, что ты речь должен сказать перед тем, как будут демонстрировать фильм.
- Ну, это дудки. Пусть Сивилев говорит.
- Да тянет он очень. Не любят его слушать.
- Ну, для кинто лучше и не найти. А сколько время?
- Полвосьмого.
- Это верно? - Гляжу на свои часы и говорю: - У меня без четверти восемь.
- Пожалуй, твои вернее.
- Ну, пока. - Подаю руку и ухожу, завидев приближающегося Иванченко. - Ты аккуратнее всех.
- А то как же? Раз ты сказал, что надо, - значит четверть часа, куда ни шло, жертвую на алтарь моей любви к тебе.
- Ну, это можно и не делать, мне от твоей жертвы ни жарко, ни холодно.
- Нет, Ильич, я хочу знать, любопытство меня разъедает, что за дело у тебя.
- А вот когда придут все, то и расскажу.
- Ты как-то немного напугал всех нас своим необычайно серьезным видом, когда назначил время явки. Мы уже перекинулись словцом и решили, что это неспроста.
- И вы правы.
- Ну, а понять не могли, что ты задумал.
- И это хорошо. Если бы все могли понимать, что я задумал, то дело было бы дрянь.
- Ну, вон Жужгов и Колпащиков.
- А Марков опаздывает. Это плохо.
- Нет, не опаздывает, - раздается голос Маркова сзади меня.
- Ну, и хорошо. Все как по-писаному. Оружие при вас?
- А то как же?
- Так вот что - стоять здесь нам всем неудобно: сейчас пойдут товарищи балясы точить. Пойдемте в кинто, в будку к Гайдамаку, там и поговорим.
Вижу - у всех на лицах страшное нетерпение: хочется знать, что за дело, и потому быстро, быстро все на двор кинто и в будку.
54. Наше заседание
Кинематограф - это длинный деревянный одноэтажный дом на манер сарая. Для Мотовилихи это второе развлечение: театр и кино. По типу они похожи один на другой. Если принять во внимание, что на всю Мотовилиху с 35 или 40-тысячным населением не найти и десятка двухэтажных домов, а все - одноэтажные, маленькие деревянные хибарки, то эта убогая лачуга под кинематографом на фоне этих хибарок кажется красотой и роскошью.
Все двери кино открыты. Это и удерживает, должно быть, публику в помещении кинематографа в такой дивный вечер.
Серо, сумерки. Тихо, не шелохнется. Глубокое небо и мерцающие звезды, борющиеся с дневным светом: тоже вопрос - мерцают они или это мое ощущение? Соответствует ли что моим зрительным ощущениям вне меня, объективно? - Ну, а они все-таки мерцают, а от этого настроение лучше, бодрее, как будто они хотят поговорить со мной. И вспомнил я предложение Гриши Авдеева - рыбачить. Рыбачить, не рыбачить, а полежать на свежем воздухе, глаза - в звездное небо, слушая шепот и говор вод Камы, это бы дело. Да, но не сейчас. Собственно я ведь это только в детстве испытал, больше мне не приходилось: некогда.
Так, думая вразброд, направляюсь после товарищей на двор кино, мимо раскрытых дверей, но занавешенных, прибавляю ходу, чтобы никто не остановил, и это меня возвращает к делу, мысль повертывается в сторону доклада: как сказать и что сказать? И тут же ухватываю тему за какое-то место, и она вся целиком передо мной, во всей сложности и простоте, только обсказывай знай. Было ли это с другми? Не знаю, не читал. А со мной это часто бывало. Нужно читать какой- нибудь доклад. Реферат, готовиться некогда. А тем более писать. Тему обдумываешь на ходу и собираешь из старого материала, запаса. То есть в голове, собираешь обрывками и никогда собственно до конца этой работы не проделываешь и не составляешь что-нибудь цельное. Но вот время выступления. Направляешься на трибуну и до этого думал о вещах, совершенно не относящихся к делу, к теме доклада, а то и просто шутил с товарищами, а стоило только повернуться, чтобы пойти на трибуну, как все передуманное раньше воскресло в памяти, но уже не в обрывках, а в целой, законченной форме. Так и тут. Взгляд на раскрытые двери и рефлекс - ускорение шага, толкает меня, и я ухватываю тему. И когда захожу в будку, я уже знаю. Что скажу и как скажу.
Но я чувствовал большую ответственность и был более насторожен, чем на каком-нибудь ответственном диспуте, и потому все так вышло хорошо.
Захожу в будку, ребята стоят и перекидываются словечками, ожидая меня. Гайдамак же крутит ленту. Подхожу я к Гайдамаку, а он, улыбаясь, кричит, что же я вздумал в гости к нему придти.
- Да, видишь ли, пошел в кинематограф, а мне сказали, что я говорить там должен, но и сбежал, да и душно там, и мы к тебе - поболтать между собой. Мы тебе не помешаем?
- Нет, нет, т. Мясников, что вы, какая помеха.
- Ну, так и хорошо. Ты крути, а мы вон там, в сторонке, присядем.
Сказав это, я отошел в сторону и как можно подальше от него. Товарищи приблизились ко мне. Есть всего один стул, я сажусь и приглашаю их взять поленья дров и усесться на них. Они так и делают. И все четверо плотно полукругом усаживаются против меня на поленья. Оказалось, что я сижу повыше их всех и для разговора это, собственно, было хорошо: их уши были немного пониже моего рта.
Когда мы уселись, их лица снова приняли напряженно-выжидательное выражение. Я посмотрел на них сразу на всех и сказал:
- Товарищи, я вас позвал сюда для очень ответственного дела. И прежде, чем сказать вам, в чем это дело состоит, мы должны связать себя обещанием, твердым словом рабочих-революционеров, что ни в каком случае не будем рассказывать никому ничего из того, что вы здесь услышите. Всякий, кто расскажет, он отвечает своей честью и головой перед остальными четверыми. Согласны ли, товарищи, взять на себя это обязательство?
- Конечно, конечно, что за разговоры.
Вы, товарищи, видите, что я был уверен в вас и потому из всей нашей организации я выбрал вас четверых. Я знал, что вы будете согласны.
Эти две фразы сразу отдали их в мое распоряжение: мы уже составляли с ними не пять голов, не пять воль, а одну волю и одну голову. И эти же фразы придали им сознание ответственности, важности и серьезности дела, и внимание их, напряжение повысилось до предела.
- Вы знаете, товарищи, - продолжал я, - что в Перми живет Михаил Романов?
Сказав это, я обвел их глазами, и у всех прочитал одно и то же; а, вот оно что. Вот какое дело. И видел я, что они уже согласны. Можно было сразу спросить - согласны? И они не только поняли бы, но и ответили бы разом - согласны. Но я не хотел ничего строить на догадках и недоговоренностях. Хотел ясности и точности. И потому я продолжал.
- Вы знаете, товарищи, также и то, что он живет без всякой нашей охраны, со своей собственной охраной из пажей. Когда его привезли сюда, его посадили в тюрьму. Вскоре губисполком и губчека получают телеграмму за подписью Ленина и Свердлова, что Михаила необходимо освободить. Никто не протестовал и освободили. Тюрьмы строились царями, но для нас, а не для них. И сидеть в тюрьме для них никак нельзя. Освободили и установили надзор ЧК, но его императорское величество не могло остаться довольным. И опять заработала машина, и вновь привычные ходатаи с заднего крыльца полезли во все щели, и результат получился неплохой: вновь получили телеграмму за подписью Ленина и Свердлова - освободить из-под унизительного надзора ЧК.
Наши власти Перми исполнили приказ, но заменили надзор ЧК надзором милиции. Но и это не может перенести его императорское величество. И вновь ходатайства, и вновь телеграмма за теми же подписями: освободить Михаила от всякого надзора с прибавкой: не считать Михаила контрреволюционером.
И это выполнили.
Наконец, получается телеграмма все от тех же Ленина и Свердлова, предлагающая не препятствовать Михаилу и его свите переехать на жительство на дачу. Без охраны, без надзора.
Наши местные власти разрешили и это. Объявили Михаилу об этом. В любой момент он может сняться и поехать.
Я, товарищи, намеренно вам говорю об этом настойчивой защите Михаила со стороны центра. Это, безусловно, неспроста. И это объясняется совсем не особенной любовью Ленина и Свердлова к Михаилу, думаю, что они так же его любят, как и мы с вами, и не в этом дело, а дело в том, что они полагают, что делая этот либеральный жест, они делают его для буржуазии всего мира и хотят сказать: поглядите на нас, люди хорошие, мы - большевики, но совсем, совсем культурны и не рубим головы царям, как это было в Англии и во Франции, и даже напротив... Они хотят удержать этим буржуазию всех стран от вооруженного вмешательства в нашу внутреннюю борьбу. Только так и единственно так можно истолковать это попечение о Михаиле Романове.
Но, товарищи. Михаил Романов нужен буржуазии, помещикам и попам всего мира не в качестве архивного остатка истории, а в качестве знамени, программы, Вождя и повелителя всех сил, способных бороться против нас. Вот почему буржуазия всего мира давит на наше правительство и стремится обеспечить ему безопасность. Буржуазия, обеспечивая безопасность Михаилу, создает руками Свердлова и Ленина самые благоприятные условия для побега Михаила. При тех условиях, в которых живет Михаил, не бежит только идиот и ленивый. И вы должны понять, товарищи, что если против нас сейчас, здесь, на Урале, со стороны Сибири, руководят какие-то Ивановы-Риновы и колчаки, а на юге Каледины, Красновы, Алексеевы, а на севере - Чайковские, то ни одно из этих имен не может быть знаменем всех сил контрреволюции, не может сплотить вокруг себя все эти силы, не может дать им общей обязательной директивы, приказы. И больше того, вся международная буржуазия не может бросить на борьбу с нами столько сил и средств в помощь всем этим генералам, сколько она сможет бросить на помощь контрреволюции, во главе которой будет стоять Михаил.
Не Николай II, а именно Михаил. Почему? Да только потому, что Николай II со всей своей семейкой так испакостились с Распутиными и Мясоедовыми, что даже офицеры и генералы отворачиваются с брезгливой миной, как от чего-то грязного и грубо-глупого. Для буржуазии всех стран Николай II не имеет никакой цены. Еще в 1906 году, во время его европейского турне в поисках займов сказалось это, а теперь после распутиновщины, мясоедовщины и трех революций Николай II всем виден - от малой деревушки до Петрограда - как тупой и глупый тиран, которым могут править грязные проходимцы, вроде Распутина, и потому, если бы Николай II стал во главе всех контрреволюционных сил, то он не только не объединил бы их, но дезорганизовал бы, внес бы раскол и междоусобную вражду, и на поддержку международной буржуазии он не мог бы рассчитывать больше, чем все эти генералы.
Другое дело - Михаил II, который отказался от власти до Учредительного собрания, руку которого, как руку первого гражданина государства Российского от имени революционной демократии жал Керенский.
Что это значит? На языке политики это называется, что Керенский прочил Михаила в президенты, вот что значит «первый гражданин». Ну, а если Керенский от имени партии социалистов-революционеров прочил его в президенты, то вся офицерская шпана, все кадеты, все монархисты, все лавочники, буржуа, помещики, кулаки и попы, вся иностранная буржуазия и сам Михаил, конечно, хотели бы и захотят большего, «президенства», но только несменяемого, т. е. монархии. И наши дурачки из меньшевиков и с-р-ров будут всеми силами поддерживать Михаила II в его борьбе с нами, поддерживать будут потому, что он доведет страну до Учредительного собрания, а монархисты всех толков и оттенков будут поддерживать его всеми силами, как единственно законного монарха.
И вот это объединение всех сил даст необычайную силу контрреволюции, и в то же время будет служить самым неоспоримым и достоверным доказательством для буржуазии всех стран, что она не зря поддерживает, что все силы и средства, брошенные на помощь Михаилу II, имеют прочную гарантию. И они могут удесятерить эту помощь.
А чем все это пахнет? А тем, что Гражданская война примет очень и очень затяжной характер, и кто знает, какой исход она будет иметь? А во всяком случае, если мы и сумеем справиться со всеми силами контрреволюции, если во главе их будет стоять Михаил, то это будет стоить сотен и сотен тысяч рабоче-крестьянских жизней, потоков рабоче-крестьянской крови, груды рабочее-крестьянских костей.
Буржуазия всего мира понимает, что значит для нее Михаил II, понимает это наша буржуазия, наши помещики, попы и офицеры. Вот почему они давят на Ленина и Свердлова, вот почему они создают обстановку, при которой не бегут только безнадежные остолопы.
У меня есть данные. Вы знаете, товарищи, что ко мне из ЧК приводили одного «нашего» мотовилихинского офицера. Ты, товарищ Жуж- гов, приводил. Так вот, из разговоров с этим офицером я установил, что здесь, в Перми, есть офицерская организация, которая ставит своей целью освобождение Михаила II из большевистского плена. И, товарищи, если бы эта организация знала, что никакой охраны, ни тайной, ни явной, за Михаилом нет, она действовала бы смелее и увезла бы его давным-давно. Но она думает о нас, что мы не так глупы, что мы очень умны и так организовали охрану Михаила, что они никак не могут открыть ее наличия: вот как она хорошо организована. Но если так хорошо замаскирована, то она и самая тщательная, самая надежная.
Так думают они. И в самом деле, товарищи, мы настолько глупы и так непроходимо глупы, что не имеем никакой охраны. Я, товарищи, это говорю после того, как я побывал в ЧК в качестве заведующего отделом контрреволюции. Я это установил фактически. И если бы кто-нибудь сказал мне до того, как я побывал в ЧК, что нет никакой охраны, то я не поверил бы и назвал бы этого информатора тупицей. А в самом деле это факт.
Офицерская организация считает Михаила II единственно законным монархом. Николая II считает глупым и вконец скомпроментиро- ванным. Она считает необходимым поставить Михаила во главе «своих войск», т. е всех сил контрреволюции. Она выбирает момент. И момент этот приближается.
Вы, товарищи, знаете также, что повсюду и везде идет усиленная агитация за Михаила II, как за спасителя родины, за спасителя славянства, как за «царя-освободителя», который дал народу свободу, отказавшись от власти до Учредительного собрания. Ко мне, когда я работал здесь председателем, очень часто приходили рабочие и работницы и сообщали об этом, и при этом они слышали это в самых разных местах.
И вот вы возьмите, товарищи, факт этой агитации и факт офицерской организации, разве вам не бросается в глаза планомерная работа в одном и том же направлении?
А теперь я могу сказать еще и третье. Когда я пошел в ЧК (ведь вы понимаете, что я сам пошел, и никто меня не тянул и не назначал), то у меня была между прочим и та мысль, что узнать: известно ли ЧК что- нибудь об агитации? И известно ли что-нибудь об организации офицеров? Надежна ли охрана Михаила? И хотел убедиться через непосредственное общение с Михаилом, как он думает о своей исторической миссии.
Я установил, что ЧК не знает ничего ни об агитации, ни об организации офицеров, и что никакой охраны нет. И разговаривал с Михаилом. Это замечательный болван. Я его вызвал к себе в ЧК и сказал, что он должен каждый день приходить отмечаться, а потом спрашиваю: «Вы, кажется, здесь, в Перми, разыгрываете роль спасителя рода человеческого?» А он ответил: «Да, я вот дай найоду свободу, он меня в ЧК пригяшает».
Вы понимаете, что он-таки убежден в том, что это он дал народу свободу. А что все это значит? Что все исходит - и агитация, и организация - если не от него лично, то от его окружения, и может даже получиться так, что его увезут без его и помимо его желания, и он окажется в одно прекрасное время по ту сторону нашего фронта. Но из разговора видно, что его желания идут в том же направлении, что и желания организации офицеров, и организации, ведущей агитацию. Так что добрая воля удрать от нас к своим верноподданным налицо. Если они не сделали этого до сих пор, то потому, что считают нас необычайно хитрыми и охраняющими тщательно через замаскированную охрану.
Надо сказать, что мое появление в ЧК наделало в окружении Михаила, в Королевской гостинице немало переполоха. Почему это - я не знаю. Но что еще до вызова Михаила в ЧК, я узнал уже, что они знали, что я в ЧК и тревожились. И надо еще отметить тот факт, что офицер очень хорошо знал мою биографию почему-то. И вот вы видите некоторую цепь: офицерская организация интересуется моей биографией, мое появление в ЧК становится как-то сразу известно в Королевской гостинице и вызывает тревогу, и стоило мне только вызвать Михаила, в нарушение всех приказов центра, в ЧК, как все товарищи увидели во мне талант чекиста и спешат меня убрать из Перми в Екатеринбург.
Как хотите, товарищи, а создается впечатление, что Михаил имеет ход в головку нашей организации в Перми и действует. И вот почему я ни о чем, и ни с кем не говорил. Кроме того, Борчанинов (помните, когда мы обезоружили казаков в Перми в первый раз с Борчаниновым, заменившим уехавшего Решетникова), он первый и в этот раз именно и совершенно случайно мне сообщил, что Михаил здесь, в Перми.
До этого я ничего не знал. От меня скрывали. И помните, когда красногвардейцы арестовали Борчанинова и Шумайлова пьяными на улице в Перми, и я вырвал его от расстрела и привез в Мотовилиху, он мне рассказал многое, что навело меня и его на мысли, что от меня тщательно скрывали пребывание Михаила, и больше всего оберегали от меня. А теперь подтверждается неожиданным образом с другой стороны, что наша пермская верхушка не только охраняла Михаила от меня, но и продолжает охранять, желая меня выслать подальше от него, и открывает во мне таланты, каких никто никогда не замечал. Не замечал их в себе и я.
Я согласился, товарищи, уехать, и у меня уже командировка и все документы в кармане, и я поеду, но немного погодя, после.
Теперь вернемся к Свердлову и Ленину. Они полагают, что буржуазия не полезет в драку против нас, если они охранят Михаила. Это ошибка. Ошибка в том, что они давление буржуазии рассматривают не как ход, не как хитрость, дающую возможность выиграть время и вырвать Михаила, а как чистоган. Драться буржуазия против нас будет во всех положениях, но без Михаила, а с генералами и с Николаем она не будет так сильна против нас. Без Михаила военный режим на территории белогвардейцев будет рассматриваться и меньшевиками, и с-р-ами, как попрание «демократии» и неизбежны раскол и борьба. Тогда как тот же самый режим при Михаиле будет воспринят, как необходимая переходная мера на время Учредительного собрания и силы реакции будут сплочены, и помощь иностранной буржуазии будет неизмеримо больше. И если теперь Колчаки стучатся в Екатеринбургские ворота, и вся Сибирь, со всем хлебом и сырьем, в руках белых, и они грозят взять Урал, а на юге идет мобилизация сил с попыткой отрезать Украину, Донбасс и Баку, то что будет, если контрреволюция получит знамя - программу в лице Михаила II? Что будет, если ресурсы контрреволюции увеличатся в десять, двадцать раз? Вопрос грозный, товарищи.
Тысячелетиями шла борьба между тружениками и угнетателями. И вот мы первые и в первый раз за эти тысячелетия кладем конец миру гнета и насилия. Сбрасываем эксплуататоров. Сами мы, рабочие, становимся во главе производства, распределения государства. Ломаем всю машину эксплуатации, гнета и насилия. И вот на дороге лежит мусор истории, Михаил. Что же мы делаем? Мы очень проворно, смело, без оглядки расстреливаем провокаторов, шпиков, жандармов и т. д. Но что они? Они мелкие слуги Михаила. А Михаила мы почтительно обходим: он глава бандитской шайки эксплуататоров, он глава всех этих шпионов-провокаторов, с ним надо осторожно, повежливее.
А вы поглядите назад, в глубь веков, и до наших дней. Поглядите на пройденный путь и укажите мне один миг в истории, где бы радость и счастье сопровождали тружеников, созидателей всех богатств, всей культуры? Нет такого мгновения, а сплошь гнет, муки, пытки, кровь, слезы. Вся историческая дорога человечества сложена из костей мучеников тружеников, полита их кровью, их слезами и потом. И вот мы, сыны этих мучеников, знающие цены страданиям, мучениям, мы, кто способен слышать голос крови поколений замученных тружеников, мы сбрасываем, наконец, эту шайку поработителей, и неужели мы отступим перед этой падалью истории, Михаилом? Нет, товарищи, мы не можем сделать этого ни во имя прошлых мук поколений, ни во имя грядущих страданий и мук, которые неминуемо придут, если мы его оставим живым. Мы его должны уничтожить и уничтожим.
И мы уничтожим так: Ленин и Свердлов боятся осложнений? Пусть. Мы их не скомпрометируем.
Есть офицерская организация, которая хочет устроить ему побег? Есть.
Так шутите, господа хорошие. Мы вам устроим этот побег: Михаил бежал.
Сегодня мы его возьмем и расстреляем. Завтра ЧК узнает и расстреляет всех его охранников за содействие к побегу, дав во все стороны телеграммы. Официально Михаил бежал, а фактически он расстрелян. Ленин и Свердлов могут сказать: бежал, а контрреволюция его иметь не будет. Товарищи, если мы не сделаем сегодня этого, то завтра, может быть, его уже не будет, завтра, может быть, он будет стоять во главе всех контрреволюционных сил, а это значит, если мы, советская власть, носим голову на плечах, то это будет стоить сотен тысяч рабоче-крестьянских жизней.
И, товарищи, прежде чем предложить вам технический план исполнения этого дела (а он у меня готов), я предлагаю высказаться принципиально, согласны ли мы сделать это или нет.
Кто хочет слова?
- Конечно, согласны, - отвечает за всех Жужгов.
- Ну, а вы как, товарищи?
- Согласны, Ильич, что разговаривать. Что с этой гадостью церемониться, - говорит Колпащиков.
А Марков и Иванченко с горящими глазами, со стиснутыми челюстями и нахмуренными бровями, буркнули разом:
- Давно пора.
- Вижу я, что все четверо готовы, и я доволен. Итак, вперед без страха и сомнения, выходит? Ну, а теперь я должен вам сказать, что всю ответственность за это дело беру на себя. Если нужно будет в угоду буржуазии всего мира принести жертву, то этой жертвой буду я: пусть меня расстреляют.
- Ну, это ты ерунду городишь, Ильич, - говорит Жужгов. - Да кто же даст тебя расстрелять? Ну, уж если надо будет расстрелять, то я стану под пулю за тебя.
И все трое остальных вперемежку:
- Вот сказанул, да любой из нас сейчас за тебя не только голову, а если бы их было десять у каждого, то все отдал бы.
- Ну, так, товарищи, я ведь и не сомневаюсь в этом, и потому я вас именно вызвал. А дело-то может повернуться так, что нужен будет гласный суд, с адвокатами, прокурорами, корреспондентами буржуазных газет и т. д. и т. п. Ну, и тогда как? Ведь надо будет речь сказать и сказать с толком, почему я сделал это, вопреки всем приказам, ведь нужно будет растолковать исторический смысл этого акта. Ну, а кто из вас сделает это?
- Никто, - мрачно буркнул Жужгов.
- Ну, то-то же и есть.
- А тогда всем вместе, - торопливо выпаливает Иванченко.
- А зачем это? Какой смысл? Не лучше ли погибнуть одному за всех пятерых. Если спросят меня на суде, были ли у меня сообщники, я скажу, что были, но разве я смогу назвать вас? Нет, никогда. Итак, решено, что я беру это на себя.
Это на всякий случай, товарищи. Может быть, этого и не надо будет и все обойдется хорошо: ведь мне моя голова тоже нужна, как вы думаете? Ну, вот, вы улыбаетесь, а я наверняка могу вам сказать, что жить мне без головы очень скучно, и я постараюсь избежать и этой маленькой потери.
Еще одна подробность: может быть, в связи с газетными и официальными сведениями о побеге в рядах белогвардейцев создадут самозванца - Михаила II, как тогда быть? Я думал об этом и решил, что если что-нибудь в этом роде будет устроено, то мы выроем Михаила из могилы и положим труп его перед «Королевскими номерами», и вот тут тоже может получиться, что надо будет открыть убийцу и судить его, и я предстану перед судом.
А теперь техника. Сегодня ровно в 12 часов ночи мы будем в «Королевских номерах» и возьмем Михаила. Товарищ Жужгов будет иметь на руках мандат от имени ЧК. В этом мандате будет сказано, что ввиду приближения фронта, т. Жужгов уполномочен эвакуировать Михаила Романова в глубь России. С этим мандатом т. Жужгов войдет к Михаилу и возьмет его. Все вещи и остальные люди будут эвакуированы позднее. Так должен будет сказать т. Жужгов. Мандат еще не написан, но мы заедем в ЧК, и там я все устрою.
- Но туда без пропуска не пройдешь, - замечает Марков.
- Ну, т. Мясников пройдет, да и нас протащит, - замечает, усмехаясь, Иванченко.
- Да, товарищи, я думаю, что смогу пройти без пропуска: все красногвардейцы если не в лицо, то понаслышке знают [меня], и с этой стороны затруднений не будет.
Дальше. Тов. Марков будет наблюдать с лестницы, что будет происходить там, и передавать т. Колпащикову, который будет стоять внизу. Тов. Иванченко будет около лошадей. Я буду около дверей гостиницы.
Все затруднения и неполадки немедленно сообщать мне, не давать никому говорить по телефону. В 10 часов мы берем двух хороших лошадей с заводской конюшни: сильных и бегунов. Берем без кучеров. Отправляемся в Пермь в ЧК и все это проделываем сегодня же, во что бы то ни стало.
- А дадут ли лошадей без кучеров? - тревожится Колпащиков.
- Ну, как не дать, дадут, если он нажмет, - кивая в мою сторону, бросает Жужгов.
- Итак, товарищи, мы готовы, значит?
- Да, готовы, - роняют россыпью все и поднимаются, шум[но] отталкивая поленья.
- Идем в исполком. Буду звонить на конюшню. Эх, товарищи, немного не позабыл, остановитесь на минутку: вы местный народ и знаете Мотовилиху лучше меня, скажите, где мы его похороним, и не приготовить ли заранее яму?
- Ну, ты будто не знаешь Мотовилихи. Поди, все обдумал давно, только нас пытаешь, - бурчит Жужгов.
- А я думаю, что за Малой Язовой, в лесочке.
- Ну, вот видите, а спрашивает, лучше и не придумаешь, - опять, как будто нехотя, глухо роняет Жужгов.
- А яму как?
- Это дело не сложное, час работы, выроем, когда привезем, - говорит Иванченко.
- Я тоже думаю так, - отвечаю я.
- А все-таки ловко же ты, Ильич, все обдумал, комар носу не подточит, - говорит Колпащиков.
- Цыплят по осени считают, дорогие товарищи. Все оно глядеть-то ловко, а станешь делать, все и пойдет прахом. Надо сделать хорошо, а не только обдумать. Ну, я верю, что мы сделаем.
- Конечно, - отвечают вразбивку.
- Идем, товарищи. Подождите малость, я побалагурю с Гайдамаком, а то он все поглядывает сюда: удивляется. Надо успокоить.
- Что, тов. Гайдамак, изрядно надоели мы тебе? - подхожу я к нему и бросаю на ходу.
- Ну, сказанул тоже, тов. Мясников, я гляжу, что ты ребят занял каким-то умным разговором, что все они стали задумчивые: головой заставил работать, и мне досадно, что я не мог тебя послушать.
- Это не уйдет, тов. Гайдамак, послушаете в другой раз, а для вас я еще умнее что-нибудь придумаю и более веселое. Вы ведь весельчак, не любите, поди, печальных историй?
- Вот все думают, что я и печалиться не способен, это неправда. Мне думается, что я больше тоскую и горюю, чем многие, многие, но только не прячу рожу в варежку печали, в этом и разница.
- Это хорошо. Я вас понимаю. А, пожалуй, пора мне восвояси. До свиданья, тов. Гайдамак, я вам мешаю.
- Нет, нет, т. Мясников, не мешаете. Что? Спешите? Ну, так до свиданья.
Пожавши руки, мы расстались.
Гляжу на часы. Время девять с половиной часов. Пора, думаю. Пока запрягут - будет десять. И с этим выхожу на двор кинематографа, где меня ждут товарищи.
- Ну, двигаем, товарищи. Небо чистое, нет ни облачка. Тихо, не шелохнется. Приятно и сладко в воздухе. Завод гудит, трещит кино.
55. Мы едем
Правду сказал Гайдамак, что товарищи немного задумчивы и как будто насторожились. Идем молча, не разговариваем. Я чувствую, что у них проснулся дух старых конспираторов и немного порастолкал привычные чувства, мысли, дезорганизовал их, чтобы организовать заново. От этого некоторая необычная настороженность и задумчивость.
Заходим в исполком.
- Товарищ Марков и ты, т. Колпащиков, вы пойдете немного погодя в завод и возьмете лошадей, чтобы кучера сюда не приезжали, делать им здесь нечего.
- Хорошо, это лучше, - отвечает Марков.
Звоню в завод, прошу запрячь двух хороших, сильных лошадей, а кучеров не назначать. Запрячь сейчас же, за ними придут.
Спрашивает, кто говорит, и отвечает, что сейчас же будут готовы.
Кладу трубку и говорю:
- Ну, друзья, вы можете отправляться за лошадьми, пока дойдете, их запрягут.
Они поднимаются и уходят. Мы остаемся с Жужговым и Иванченко. Тот и другой знают Свердлова по работе в организации в 1906 году и по тюрьме. И, должно быть, один и тот же вопрос долбит их мозг, и они как-то сразу, вместе встрепенулись и, обернувшись ко мне лицом и упершись своими глазами в мои глаза, спрашивают:
- Как же мог Свердлов так промазать?
- Трудно, товарищи, что-нибудь сказать определенное, но ясно, что ошибка с их стороны громаднейшая. Ну, представьте, что я подчинился всем их распоряжениям, как все другие, а в это время организация офицеров сделала бы свое дело, и что тогда? А с другой стороны, товарищи, наше ЧК расстреливает наших рабочих-мотовилихинцев за то, что они «шептуны». Выходит совсем скверно: очень много телеграмм в защиту Михаила и ни одного слова в защиту рабочих. Я могу сказать на основании доклада Лукоянова, что большинство расстрелянных - рабочие и крестьяне, и расстреляны за то, что они меньшевики или с.-р.-ы. Это что такое? Скверно это, товарищи.
- Да, я слышал от Малкова, что ты там здорово их утюжил, - говорит Иванченко.
- Нет, тов. Иванченко, не здорово. Здорово было бы, если бы я их расстрелял за это. Вот это было бы дело, а так выходит, что я их кри- тикнул малость, они признали линию ошибочной, ну и все. А ведь эта линия «ошибочная» кровью пахнет, кровью рабочих. А вот Гриша Авдеев сегодня говорил - а что если такая вот линия везде и всюду, то ведь она дорого обходится рабочим. Они кровью за нее платят. И в это же время много телеграмм в защиту Михаила и ни одной в защиту рабочих. Это странные ошибки. Не нравятся они мне. И знаете, у меня, кроме всего прочего, есть немного злости против Свердлова и Ленина, и я как бы мщу им за рабочих, расстреливая, вопреки всех их приказов, Михаила. Конечно, если бы не было тех доводов, о которых я вам доложил, то, руководясь этим чувством, я бы не предпринял этого, но вот факт - это чувство у меня есть.
- А у меня, знаешь, какое?
- Скажи.
- Чем больше мусору вывезешь, воздух чище. Когда ты сказал, что провокаторы, шпики - все это слуги Михаила Романова, ты меня так взвинтил, что я буду их бить, как холерных бацилл, - говорит с мрачной и тихой злобой Жужгов.
- Да, тов. Жужгов, где ты был в каторге? В Александровске?
- Нет, в Акатуе.
- Да, вот если бы ты в Орле побывал, то у тебя злости этой было бы в сто раз больше.
- Да, Орел всем каторгам каторга. И везде, во всех каторгах знают об Орле. Откуда бы ни приходили, а об Орле знают. И знаешь, несладко, о, как несладко во всех централах, но все Орла боятся.
- Я это к тому говорю, тов. Жужгов, что у тебя злости на всю жизнь хватит, любви не мешало бы немного.
- А злость-то моя, это не от любви, что ли? От любви. Это другая сторона любви. Я готов за моих товарищей, за рабочих, за угнетенных всю мою кровь отдать по капле, медленно. И если я буду бить и бью всех поработителей, то это из великой любви к мукам и страданиям тружеников. Без злости, Ильич, революции не сделаешь. Не сделаешь ее и без любви.
- А не довольно ли философствовать, товарищи, вон и лошадей привезли, - говорит Иванченко.
- Ну, и пойдем. Мы с тобой поговорим еще как-нибудь, а я только хочу узнать сейчас же, почему ты сказал, что я тебя взвинтил, указав, что провокаторы и шпики - это слуги Романова? Ты что, не знал, что ли?
- Знал, как не знал. Очень хорошо все мы знаем, да сказал-то ты очень к месту и кстати, и все, что было у меня внутри против провокаторов и шпиков, выросло в удесятеренной степени против их хозяина - Михаила. Ведь не часто, Ильич, бывает, что царей убивают, и слово твое очень к месту, и сегодня оно для меня имеет такую силу, как никогда.
- А я, знаешь, как думаю, тов. Жужгов?
- Как?
- Это сегодняшнее дело - начало конца всех Романовых, что есть в РСФСР. Ведь если можно расстрелять Михаила, то тем более можно всех других. И ты увидишь, как полетят головы всех Романовых.
- И это дело, - ласково вставил Иванченко.
В это время заходит тов. Марков и говорит:
- Лошади здесь.
Я гляжу на часы и говорю:
- Ну, вот и хорошо. Все идет, как надо. Десять часов. Час почти езды до ЧК, и час на все остальное. Двигаемся.
- О чем это вы так горячо говорили, - спрашивает тов. Марков у Иванченко при выходе из исполкома.
Иванченко, оглядываясь на меня и кивая в мою сторону, отвечает:
- Ты что, разве не знаешь его? Всегда найдет разговоров на всю Мотовилиху. Даже Жужгова раззадорил, вот до чего интересно.
- Да о чем же говорили, скажи, - раздражаясь, спрашивает Марков.
- Потом скажу, а сейчас поедем.
- Ну, кто где сядет?
- Тов. Мясников со мной, - кричит Колпащиков.
- Нет, я хочу с Жужговым, мне с ним поговорить отдельно надо. Мы вдвоем, а вы - втроем. Мы вперед, а вы - за нами.
- А где поедем? - спрашивает Жужгов.
- Горками, - отвечаю я. - Ты чего же, тов. Жужгов, на козлы громоздишься?
- Да, а то как же? Править-то лошадью оттуда неудобно.
- А я с тобой поговорить хотел.
- И поговорим. Вот подожди, лошадь обойдется малость, и поговорим. Я тоже один вопрос к тебе имею.
- Трогай, т. Жужгов.
Я в глубине экипажа, затянутого сверху, на хороших мягких рессорах и пружинах сиденья мягко колышусь из стороны в сторону. Сильная лошадь спорой рысью добежала до подъема на Горки, и Жужгов, пустив ее шагом, оборачивается ко мне и спрашивает:
- Ты сказал, что сегодняшнее дело есть начало конца всех Романовых, что есть в РСФСР. Как это надо понимать? Ведь мы официально не расстреливаем Михаила, а он бежит, значит, никто же не будет знать, что он расстрелян, и не будет расстреливать Романовых. Растолкуй-ка мне.
- Это просто. Возьмем, например, Алапаиху. Там много князей. Услышат они, что Михаил бежал, и одни решили, что его пристрелили и объявили, что он бежал, а другие поверили, но и те и другие согласны с тем, что князей беречь дальше не стоит, и истребят. Николая же с семьей можно расстрелять по суду, официально. Так, наверно, и будет. А мы с вами убираем психологическое препятствие к этому истреблению.
А теперь вот что, тов. Жужгов, когда ты войдешь к Михаилу и покажешь мандат, много не разговаривай, а скажи, что ты имеешь приказ, который выполнишь во что бы то ни стало. Дай понять, что разговоры бесполезны. Чем больше будешь разговаривать, тем хуже и канительнее будет.
- Разговаривать мне не о чем, ни с Михаилом, ни с его холуями. Ты, Ильич, не беспокойся, я сделаю, как ты сказал.
- Ты знаешь, порядки у них там царские: «его величество» величают Михаила-то, вот ведь пакость-то. А когда я пришел в ЧК, они почему-то сразу узнали, и у них тревога какая-то была. Очень часто произносили мое имя и много разговаривали. Еще больше тревоги стало, когда я его вызвал в ЧК. И они теперь спокойны: меня в ЧК нет. Вот узнать бы, через кого они у нас действуют в губернской головке? Дело нечистое, Жужгов, скверное. Какая-то пакость у нас есть.
- К нам нетрудно пробраться. Стоит только сказать, что в 1905 году принимал участие в движении, привести двух свидетелей - и дело в шляпе. А ведь в 1905 году он был революционером, а после он стал реакционером, а на всякий случай пролез к нам в партию, ну и пакостит вволю. Много больно у нас интеллигенции большевистской сразу появилось. Откуда она? Где она была, когда кандалы надо было носить, а не чины? Не бойся, в 1908 году ни одной души в организации не было, - злобно и какими-то обрывками кидает свои мысли с козел Жужгов.
Я думаю: странно, что ни думающий рабочий, то интеллигенцию недолюбливает. Вот Гриша утром, а Жужгов вечером, оба говорят одно и то же. Почему бы не повернуть на кого-нибудь из рабочих его подозрения? Нет, не повертывает, а повертывает прямехонько против интеллигенции. Я спрашиваю:
- А ты почему думаешь, что если пакость, то обязательно интеллигент: Митька-то Бажин рабочий ведь, Двойнишников[366] - тоже рабочий.
- В семье не без урода, Ильич, а только одно надо знать, что если бы интеллигентам взять наши тяготы, то их ни одного бы в организации не осталось. Двойнишников имел четырех детей и получил 15 лет каторги, да еще открывалось дело, виселицей пахло, вот и согласился. Не оправдываю, а растолковываю. Если бы оправдывал, я бы его не расстрелял, а то ведь я его из своего браунинга пристрелил. Другое дело: рабочему труднее стать пакостником - к привольной сладкой жизни он не привык, а тяжелее-то его жизни трудно изобрести: нечем напугать. Вот и держатся одной стороны. Если провокаторы, шпики среди рабочих - исключение, то среди интеллигенции - скорее, обратное: честный революционер - исключение, в виде белой вороны: вот почему я и думаю, если пакостит, то, скорее всего, интеллигент.
Пока мы разговаривали, наша вороная ходко взбиралась на извилистую гору. Вот и Заивы[367] конец. Поднялись. Начинаются мотовилихинские Горки. По левую руку - поля, кое-где утыканные кустарниками, а по правую сторону, над самым обрывом - домишки рабочих. Вот там, в дали полей черные пятна - это «ямки», а на этих ямках кустарники елок и сосны. Часто эти «ямки» служили местом нелегальных собраний. Часто они видели подкрадывающихся полицейских и жандармов и нередко вырывающихся из-под горы и скачущих во всю прыть казаков. Бывало, что схватывали добычу, но редко. Поглядел туда, мелькнули эти мысли в голове, и тут же встали рядом с мыслями о деле, на которое еду. Кричу взявшему вожжи и развивающему ход воронка Жужгову:
- Жужгов, знаешь «ямки»?
Он не повертывается и, не изменяя хода лошади, бросает:
- А то как же?
- Попробуй подумать о Романовых в эпоху «ямок» и теперь.
Опять поворот и кричит:
- Да, круто ворочается. Очень крутенько. Не только троны и короны, но и головы здергивает. Износилась телега: триста с лишком лет ей. А повороты все круче, а гонка все сильнее, ну, и поломка.
Прямо из-под сиденья образы выхватывает! Мы подъезжаем к речке Ягошихе, глубоко-глубоко зарывшейся в овраге. Спуск и подъем очень опасны, крутые повороты, извилистая лента крутой горы, без всякой изгороди над пропастью, а лошадь несет во всю рысь, и если не остановить, то сломается не только плохая телега, но и новая, и не только телега, но и не уцелеют головы седоков.
И Ягошиха тоже... Она в этом месте разделяет новое и старое кладбище и губернскую тюрьму. Вот там видно через деревянный забор старого кладбища ложбину. В этой ложбине в 1906 году было собрание Пермского комитета партии. Был здесь Свердлов, Бабенцев[368], Трофимов [369], Герой[370] и я. Обсуждали один вопрос: об организации экспроприации денег. Постановили: сделать эту экспроприацию. План наметили. Людей и время. Это было уже после объединительного съезда РСДРП, где было принято постановление о прекращении экспроприаций.
Так что среди нарушителей съездовских постановлений об экспроприациях и партизанской борьбе мы можем видеть не отдельных лиц, а целые организации, и это надо отнести не только на счет Урала, и особенно Мотовилихи, но и Кавказа и Закавказья. Если на Кавказе, в этой экспроприаторской, азартной и смертельной борьбе можно было заметить фигуры Сталина и Орджоникидзе, то на Урале - фигуры Свердлова и Преображенского. И только близорукие доктринеры и чиновники от революции, вроде Троцкого, могут бросать упрек тому или иному действовавшему лицу, не понимая и не желая понять специфической исторической обстановки этой борьбы.
А вот в этой тюрьме, что через овраг от кладбища, через месяц примерно был умещен весь состав комитета, и много сверх того, всего 54 товарища[371]. А кроме того и вся группа экспроприаторов. Провокация. Провокаторы недавно были расстреляны. А теперь очередь за главой провокаторов.
Эти провокаторы послали много людей, чистых, светлых, стоических и жертвенным огнем горевших, послали на виселицу, и вон там, под конюшней тюрьмы, были отрыты трупы [372].
Повесили. Но боялись вывозить за ограду тюрьмы. И под конюшней схоронили.
Да, среди тех, кто мог туда попасть, под конюшню, были и Жужгов, и Иванченко, и я. Случайности. И прихоть ли истории, случай ли злой, но вот мы едем снять голову Михаилу II и последнему. Нам не сняли, так мы снимем.
Злая усмешка истории.
Проезжая мимо тюрьмы, вижу, что окна увеличены уже не меньше, чем в два раза. Свету и воздуху больше, значит. Да, очень хорошо бы, чтобы их совсем не было. Хорошо-то хорошо, а куда ты едешь? Убивать. Лучше сначала прекратить убийства, а потом разрушить тюрьмы. Это придет. Надо, чтобы пришло. И не может не придти. Победа труда уничтожит гнет, эксплуатацию, насилие уничтожит. Надо бороться.
- Жужгов.
- Что, т. Мясников?
- Узнаешь?
Не оглядываясь, отвечает верно:
- Ну, как же?
Знает, что о тюрьме говорю.
- Не могу я, Ильич, хладнокровно глядеть на тюрьмы: уничтожить бы их скорее. Погляжу я, и у меня все внутри заноет, застонет. Сердце щемить начнет.
Слушаю и думаю: думает, как я. Интересно. А сумеет ли увязать с тем делом, на которое мы едем? Жду, потому и молчу.
- Да, надо бы. Если мы их не уничтожим, то кто же это сможет сделать? Никто ведь, Ильич, - оборачиваясь и беспокойно ерзая, спрашивает Жужгов.
Я молчу и жду. А он, выезжая на гору и подбирая вожжи, трогает лошадь, и это движение ему напомнило, куда мы едем, и он, еще беспокойнее и поспешнее оборачиваясь, зло бросает:
- А сначала всех их уничтожим, а потом тюрьмы. - И натягивает вожжи на большую рысь.
Звучно в тихой ночи топают копыта сильной лошади.
Она верит в силу ног своих, властно рвет куски пространства, дерзко топчет землю. Уверен и Жужгов. Вижу я по его сутуловатой спине.
Очень уверен. Уверен и я. И мы втроем несемся по Покровской[373] и, живо домахавши до Сибирской, поворачиваем направо и, проехавши квартал вниз к Каме, останавливаемся на углу ЧК. Только остановились и успели сойти, как подъезжают и трое остальных. Разгоряченные лошади беспокойно топчутся на месте, мотая головами, выдергивая вожжи, прядут ушами, оглядываясь по сторонам. Они культурны. Они пугают, что, вот, пусти и удерем. Нет, это неправда, их можно оставить непривязанными, и они сразу присмиреют и покорно будут ожидать. Но я говорю, чтобы завели их на время во двор: с глаз долой.
- Товарищи, вы войдете все со мной в помещение ЧК. Там мы нахлопаем мандат и выждем время.
56. Неожиданная помеха:
Предисполкома Сорокин и Предгубчека Малков
Все молча соглашаются. Я поворачиваюсь и иду к входу. У входа стоит красногвардеец, мотовилихинец, и, увидевши меня, улыбается и здоровается:
- Что это так поздно к нам в гости, тов. Мясников? Никого в ЧК нет. Все давным-давно разошлись.
- Здравствуйте, - протягивая руку, говорю я. - Почему вы думаете, что кроме вас мне еще кто-то нужен? Мне так и вас одного достаточно.
Он, улыбаясь, отшучивается:
- А мне думается, что маловато. Если бы достаточно было, то не привезли бы с собой четверых.
Я гляжу ему в глаза, довольный его ответом, и продолжаю:
- Эти четверо мои, а от вас мне вас достаточно.
- А мы что - не ваши?
- Мои, это точно, но не такие, как эти. Эти, знаете, каждый столько несет тягот на себе, что если понемногу разложить, то на все ЧК хватит.
Он молодой и знает мало товарищей, а потому внимательно оглядывает всех и говорит:
- Я, тов. Мясников, не виноват, что поздно родился и не мог принять своей доли тягот на свои плечи. Я не трус, и тягот не боюсь, и товарищей, вынесших на себе за всех нас эти тяготы, я люблю больше, чем мать, отца и себя. Я умею ценить, хоть и молодой.
Вижу, что правду говорит, и чувствую, что он понял меня себе в укор, а я доволен им, что он молодой, а прыткий и умный.
- Вы что же это? В укор себе мое словцо взяли?
- А то как же?
- Ну, я этого не хотел сказать, а как-то сказалось неловко. А все это вид тюрьмы наделал. Ну, скоро они там с лошадями? - обращаюсь я к Иванченко. - Что они там делают?
Марков подскочил к воротам и глядит во двор, а потом, поворачиваясь ко мне, говорит: «Идут».
- Ну, шагаем, товарищи, - говорю я, обращаясь ко всем. И один за другим скрываемся в дверях. Заходим в один из кабинетов. Я говорю:
- Ну, так вот что. Я поищу в отделе печать. Сейчас возьмем машинку и нахлопаем мандат.
Осветил все комнаты и разыскал, что надо. Я не умею писать на машинке и говорю:
- Кто умеет?
- Я, - отвечает Марков.
- Я напишу тебе черновик.
Вынимаю из кармана блокнот и пишу: «Ввиду приближения фронта, настоящим поручается тов. Николаю Жужгову эвакуировать гражданина Михаила Романова вглубь России. Подписи председателя, заведующего отделом по борьбе с контрреволюцией. Секретарь». Я расписываюсь за председателя, Марков - за заведующего] отд[елом], а Колпащиков за секретаря.
Написал черновик и даю Маркову. Он усаживается и начинает хлопать. Но так тихо, что мне кажется - я могу быстрее его, и это меня немного раздражает. Но мы полуокружив его, стоим, внимательно наблюдаем за убийственно неуклюжими движениями его пальцев, и в это время совершенно никем не замеченные входят и тихо-тихо подкрадываются на цыпочках (желая подшутить) два председателя: председатель губернского исполнительного комитета Сорокин, и председатель ЧК Малков. Но когда они приблизились и, сразу схватив суть оканчиваемого печатанием мандата, они от неожиданности растерялись, и когда я оборотился и увидел их и понял, что они уже прочитали мандат и знают, зачем мы здесь, и заметил их растерянно-испуганный вид, я сразу подумал - непредвиденное затруднение. Быстро заработала мысль. Первое, что толкнулось в голову: арестовать. Но вспомнил, что у меня всего четыре человека и может их не хватить. Я решил, что они добровольно арестуются, если я скажу, и говорю:
- Вот что, товарищи Сорокин и Малков, мы сейчас отсюда уходим, а вы должны остаться здесь и не выходить отсюда в течение двадцати минут. Не выходить, несмотря ни на что: будут ли выстрелы, будут ли вызовы по телефону - вас здесь нет, вы ничего не видали и не знаете. Поняли? После двадцати минут вы свободны. Дадите ли мне слово, что вы исполните мои требования?
Вид их был необычайно растерянный; и тот и другой - бледный- бледный. Видно было, что они нервничали. Но я себя не видал, и не знаю, какой вид был у меня. (Потом мне рассказал кое-что тов. Иванченко). Но было, должно быть, у меня на лице и в фигуре достаточно решительности, что оба председателя без всякого промедления и размышления дали мне свое слово.
Я обращаюсь к Иванченко и Колпащикову и говорю:
- Выводите лошадей, мы едем.
Это было без пятнадцати минут 12 часов 3 июня36 1918 года.
Я кивнул головой Маркову и Жужгову, направился к выходу, еще раз поглядев в глаза Сорокину и Малкову, чтобы удостовериться, что они исполнят требование.
Жужгов взял мандат и согнул его вчетверо, сунув в карман, и направился вслед за мной вместе с поднявшимся от машинки Марковым.
Лица у Иванченки с Колпащиковым и у Маркова с Жужговым были так спокойны и решительны, что мои распоряжения двум председателям не только их не удивили, а поняты были, как очень нормальное и естественное: они не знали иного, они не могли представить, что мои распоряжения можно было бы не выполнить. И этот их вид, должно быть, тоже кое-что рассказал Сорокину и Малкову.
Сорокин - инженер-химик, член партии с 1909 года. Большую часть своей партийной принадлежности был в эмиграции. По приезде из-за границы работал в заводе Мотовилиха, сначала как инженер, а потом как член заводского комитета, а потом мы его выдвинули в председатели губисполкома.
Малков - рабочий столярного цеха Мотовилихинского завода, член партии с 1915 года.
Тот и другой знают меня, а потому, будучи выдвиженцами от Мотовилихи, они беспрекословно подчинились моим распоряжениям. Это - сторона формально-историческая. А Иванченко мне рассказал еще и о психологической. Но это потом. Говорю о Малкове и Сорокине эти немногие слова, чтобы поняли, как эти два самые высокие по занимаемым постам советских работника беспрекословно подчиняются распоряжениям человека, который формально ни в каких чинах не состоит (если не считать, что я член ВЦИКа).
Не подчиниться они в этот момент ни психологически, ни фактически не могли. Они должны были подчиниться.
57. Едем в «Королевские номера» и забираем Михаила, его секретаря лорда Джонсона
Товарищи видят, что мне неприятна эта встреча. Видят, что я стал резче, круче и обрывистее. И Жужгов первый сказал: «Вот принес их черт», - как бы желая дать понять мне, что он меня понимает и мои чувства разделяет.
Лошади были поданы. Иванченко и Колпащиков сидели на козлах. Я сажусь на переднюю к Иванченко с Жужговым, а Марков к Колпа- щикову, и мы двигаем.
Повертываем на Сибирскую и вниз к Каме. Это совсем близко, в одном квартале. И мы подкатили вмиг.
Я схожу и говорю:
- Тов. Иванченко и Колпащиков, заворотите лошадей.
Они завернули, поставив их головами в город.
- Тов. Жужгов, иди. Помни, меньше разговаривай! Тов. Марков, иди на лестницу и наблюдай. Тов. Колпащиков, встань в дверях. Тов. Иванченко, останься на козлах пока.
Все заняли свои места. Через минуту или две Марков передает: двери открыли и разговаривают с Жужговым, и потом: Жужгов показал мандат и заявил еще устно, что ему поручено эвакуировать гражданина Михаила Романова подальше от фронта.
Михаил, поглядевши на секретаря и что-то спросивши по-английски, ехать отказывается и требует, чтобы ему разрешили говорить с ЧК по телефону.
Марков передает: ехать отказывается, хочет говорить по телефону. Жужгов спрашивает, что делать.
- Говорить не давать. Брать силой. Передай Маркову, пусть идет на помощь. Ты, Колпащиков, - вместо Маркова.
Иванченко, сходи с козел, встань на место Колпащикова.
Колпащиков передает: Жужгов говорит, если не пойдете, то мы применим оружие. Жужгов и Марков вынули браунинги.
Джонсон что-то сказал по-английски, а затем говорит по-русски: «Я еду вместе с Михаилом Александровичем».
Жужгов отвечает: «Сейчас вас взять не можем. После, вместе со всеми остальными и с вещами приедете к месту назначения».
Джонсон настаивает. Его поддерживает Михаил, говоря: «Я не могу ехать один».
Все остальные не проронили [ни] слова, застыли в безмолвии. Только женщина, пользуясь сутолокой, выходит в коридор и хочет звонить. Ее увидел Колпащиков и остановил: «Гражданка, отойдите от телефона и идите в комнаты», - и кажет браунинг.
Она не ожидала и, вздрогнув, поспешно прячется в комнату.
Ни Михаил, ни Джонсон не уступают, хотят ехать вместе. Мне передают и спрашивают, как быть.
- Спускайте обоих, скорей.
Ведут. Отхожу от крыльца. Говорю:
- На переднюю Колпащиков на козлы, Жужгов с Михаилом. На задней - Марков на козлы, Иванченко с Джонсоном.
Но вот подходит Михаил к экипажу и падает в обморок. Колпащи- ков подскакивает ко мне и шепчет, волнуясь, - Михаил в обморок упал. Вижу - все растерялись и не знают, что делать. Минута замечательная. Люди, которые готовы зубами перегрызть горло Михаилу, эти люди от непредвиденного пустяка растерялись, замешались. Что это? Несомненно, необычайная нервная натянутость. Перегруженность. Весь израсходовался, тут еще какой-то комок помех. И замешался.
Вижу это и зло отвечаю:
- Сади, не на свадьбу везешь.
И как хлыстом ударил: сразу пришли в себя и энергично подняли и садят. Но и Михаил почувствовал, что обморок не помогает, и безвольно рухнулся на сиденье. Уселся.
Джонсон наблюдал, и как только уселся Михаил, Иванченко тихо приглашает его в экипаж, и они усаживаются.
- Двигай! Я вас догоню. Если не догоню, ждать меня в Мотовилихе, - говорю я.
58. Еще раз два председателя
Джонсон мне испортил дело, занял мое место, и я поневоле остался.
Но только тронулись лошади и повернули за сквер, что посреди улицы, я вижу, что два председателя несутся во всю прыть: бегут бегом из ЧК к Королевской гостинице. В то же время женщина появляется на балконе и смотрит на меня. Я вижу председателей и спешу к ним навстречу и спрашиваю:
- В чем дело? Куда так бежите?
Они, запыхавшись, отвечают:
- От Михаила Романова звонили.
- Ну и что же? Вы что, у Михаила Романова на побегушках? Во всякое время дня и ночи по первому зову являетесь? И так бежите? Пойдемте со мной.
Они покорно поворачивают, и я их завожу в правление милицией; в административное правление, что рядом с «Королевскими номерами», в бывшей уездной земской управе. Начальником этого управления мотовилихинский рабочий - Василий Дрокин. Он еще у себя в управлении и собирается ночевать в кабинете.
Я его зову и говорю:
- Распорядись немедленно запрячь твоего рысака. Едем в Мотовилиху. Ты со мной, кучера не надо.
Он поворачивается к милиционеру и отдает распоряжение. Милиционер пулей проносится вниз по лестнице мимо нас, а я вдогонку:
- Скорей, как можно скорей, товарищ. Он слетает с лестницы.
- Товарищ Дрокин, где можно поговорить, чтобы нас никто не слышал?
- У меня в кабинете.
Я поворачиваюсь к Сорокину и Малкову, киваю на кабинет и говорю:
- Пойдемте.
Заходим. Все стоим около стола. Никто не садится. Я опираюсь рукой на стол, в полуобороте к Сорокину и Малкову, говорю:
- Вы понимаете, товарищи, что вы явились невольными свидетелями...
В это время заходит Дрокин и, увидев, что я остановился, спрашивает:
- Тов. Мясников, мне можно?
- Зайди, - бросаю я.
Я начинаю вновь:
- Вы понимаете, что вы явились невольными свидетелями дела, которое ни видеть, ни знать вам было нельзя. Но вы увидели. И потому вы явились невольными соучастниками. Но если это так, а это так, то условие для участия в деле одно для всех: крепко держать язык, иначе откушу, или заставлю откусить и выплюнуть. Это для всех. И для меня, и для тех, что уехали, и для тех, что здесь. Принимаете вы это условие?
- Ну, конечно, тов. Мясников, - отвечает Сорокин своим обычным глуховатым, слабым голосом.
- Ну, а теперь дело так обстоит. Если бы вы не увидели и не узнали, что Михаила «бежали» мы, а узнали об его исчезновении завтра, то что бы вы сделали с оставшимися?
- Арестовали бы, - отвечают оба враз.
- Ну, так и делайте. Арестуйте. А дальше? Арестуете, а за что же вы их арестуете?
- За содействие побегу Михаила. - говорит Сорокин.
- И его секретаря, - добавляю я. - Так. Это верно. Ну, а если бы они вам сказали, что они никакого участия в этом не принимали (имейте в виду, что вы не знали, что я их «убежал»), то вы им поверили бы?
- Нет, конечно.
- Так. Правильно. Значит, вы признали бы их виновными и.
- И расстреляли бы, - добавляет пришедший в себя Малков.
- Так и делайте. Арестуйте всех. Предъявите обвинение в содействии к побегу и всех их расстреляйте, в том числе и жандармского полковника Знамеровского, что в тюрьме.
- Хорошо.
- Ну, хорошего тут мало, положим, но делать это надо быстро, точно и без болтовни. А по всем телеграфным, телефонным линиям дайте знать: Михаил Романов и его секретарь Джонсон бежали в ночь с такого-то на такое-то. И это все. Ну, товарищ Дрокин, [где] лошадь?
- Сейчас узнаю, - бросает [он в ответ] и выбегает из кабинета.
- Вы, товарищи, идите и действуйте.
- Сейчас же начинать? - спрашивает Сорокин.
- Да, сейчас же, немедленно.
- Ну так, до свиданья.
Торопливо подают мне руки и спешно уходят. А в дверях сталкиваются с Дрокиным, который через головы их кричит:
- Готово, тов. Мясников.
Я выхожу вслед за ними и говорю Дрокину:
- Ты смотри на этих двух председателей. Срам ведь прямо. Дают слово, что они не выйдут в течение двадцати минут, и вот стоило звякнуть кому-то от Михаила, как они бросаются со всех ног бегом.
- Да, слабые они.
И в это же время я случайно гляжу на часы, и оказывается время - час. Значит, думаю, они свои двадцать минут отсидели. Это мы канителились больше, чем полчаса, и Дрокину говорю:
- Нет, я не прав, время уже час, они свои двадцать минут отсидели, и они уже были свободны, но все-таки, что это за манера, бегом бегут два председателя по первому звонку от Михаила. А в это время женщина с балкона наблюдает и видит их бегущих и думает: «Вот мы как вас гоняем». Противно ведь, Дрокин.
59. Я еду догонять
- Ты что, на козлы?
- Да, так скорее догоним. Она на вожжах ходит.
- Двигай и не жалей. Надо догнать.
Он садится на козлы, подбирает вожжи и кричит милиционеру:
- Распахивай живей.
Милиционер распахивает ворота, а лошадь, как бешеная, выносит со двора. Дрокин поворачивается и, хохоча, говорит:
- Вот всегда так, как только я сажусь на козлы, а не кучер, то бешеная делается и летит со двора, как каленым железом прижженная, а потом ничего, идет ровно.
- Ну, Вася, двигай, после расскажешь.
Он садится половчей и забирает на всю рысь. Гнедой конь ночью кажется вороным, крупный, вытягивается все больше и больше и молодцевато бросает искры из-под подков, режет воздух. Быстро доезжаем до тюрьмы. Я вижу по ту сторону Ягошихи[374], на самой вершине, вылезши из-под горы, виднеются два экипажа. Видит их и Дрокин. А белесоватая июньская пермская ночь то и дело преображает эти два экипажа в самые причудливые фигуры. Но мы-то наверное знаем, что это они, нас-то не обманешь.
Дрокин, оборачиваясь, спрашивает:
- Видишь, тов. Мясников?
- Вижу, - отвечаю я. И спрашиваю:
- Думаешь, что мы их догоним до Мотовилихи?
- Конечно, - отвечает он.
- Нет, ты ошибся. Они самую трудную дорогу проехали, а мы ее только начинаем, и пока мы спускаемся и поднимаемся, они будут в Мотовилихе. У них тоже хорошие лошади.
- Ну, не такие, как моя, - отвечает Дрокин.
- Ты любишь ее, видать.
- Очень.
- Это хорошо.
- Ты знаешь, я сегодня остался ночевать в кабинете и не поехал домой в Мотовилиху, потому что ей овса мало досталось, и я не хотел ее гнать поэтому: а ведь дело всегда найдется. И хорошо вышло. Понадобился я тебе и с лошадью. Я доволен и лошадь довольна: видишь, как легко спускается с горы? Танцует, шельма.
- Почему ты доволен?
- Да потому, что я являюсь участником в деле, о котором знают всего-навсего 8 человек во всей России и во всем мире. И это приятно, знаешь. Когда знаешь, что весь мир хочет это знать и не может, а ты знаешь, да не скажешь. Это сила. И это хорошо.
- Да ты тоже случайно узнал.
- А мне нравится, как ты с нами в моем кабинете разговаривал. Ты был какой-то особенный. Я тебя таким, кажется, и не видел.
- Что же особенного во мне было? Мне кажется, что как всегда.
- Ну, нет, нет. Я не знаю, что, и сказать не могу, но была в тебе какая-то сила, и она всю твою наружность преобразила.
- А, может быть, другое.
- А что?
- Что вы все трое были нервно неуравновешенные, психологически к этому неподготовленные, и все, что касалось события, в которое вы невольно вошли, вам начало казаться каким-то особенным, большим, значительным, а в том числе и я. И это вернее.
- Ну нет, это не так. Ты нас за каких-то безвольных, нервных особ считаешь. Нет. Одно то, что я способен был наблюдать за тобой и мыслить о том, что в тебе что-то есть особенное сегодня, доказывает, что прав я, а не ты.
- Но ты не будешь отрицать, что ты, как Сорокин и Малков, вошел в комнату и увидел там совершенно неожиданное.
- Да.
- Ну так не были вы, значит, к этому подготовлены?
- Нет.
- Вот тебе и основа особенного восприятия событий. А так как события текли быстро и не давали время оторвать ваши глаза от него, то в этаком состоянии пребывали все время: до конца моего разговора.
- Ну, а все-таки ты сильно сказал: условие одно для всех - крепко держать язык за зубами, а то откушу. Я почувствовал, что это правда. Что это так есть и так будет. И видел я, что Сорокин и Малков чувствуют, как я. И потому они без рассуждений исполняли и исполняют все, что ты сказал, как это делаю и я.
- У вас выбора нет.
- Да ведь ты нас поставил в такое положение. В этом-то и есть твоя сила: если зашел к тебе в комнату, то потерял свою волю. Вот ведь что это значит. А еще главное в том, что сознаю я это, а мне нисколько не досадно, и как я уже сказал - даже приятно быть с тобой в комнате и исполнять веление твоей воли. В этом и штука, секрет того, чем ты являешься для нас сегодня.
- А ты знаешь, Вася, любишь же немножечко поковыряться у себя в белье: вшей поискать, т. е. поразмыслить, установить причины недостатков и достоинств - найти-таки вошь, которая тебя кусает.
- Люблю, Ильич. Очень люблю. Время только нет. А это очень интересно: наблюдать и видеть, и понимать, когда другие и не видят и не понимают.
Пока мы говорили, наш рысак, танцуя и изощряясь в приемах, как бы задержать напирающий на него экипаж, [с] пустил нас к мосту, и мы стали подниматься в гору.
Ночь мягкая, тихая и легкая. Хорошо в такую ночь спать на сене, на открытом воздухе, в поле, и, может быть, и хорошо и делать дела, требующие нервного напряжения: одна минута, один миг безумной ласки этой ночи восстанавливает все силы.
Лошадь в гору берет быстрее, чем под гору. Она горячится, Дро- кин ее сдерживает. Бережет для ровного места. И она поняла и пошла ровно.
- Я, знаешь, тов. Мясников, думаю все о том же, да только с другого бока подхожу: если бы ты, скажем, вчера внес предложение на заседании Губкома или Губисполкома покончить с Михаилом, то наверняка можно сказать, что и Сорокин и Малков были бы против, так как есть прямые предписания центра. И вот это-то и самое интересное: они были бы против, как и все ответственные работники, но сегодня, когда они вдруг оказались в твоей комнате, они сразу стали безвольными и делали совершенно противоположное тому, что они до этой минуты думали. В этом-то весь гвоздь Я не думаю совсем, что они испугались тебя: что им бояться? Ты был один, а их двое, да я еще третий, а милиционер четвертый, юридически они - власть, а ты - нет. Формально на их стороне вся сила государственного аппарата и авторитеты партии в лице Свердлова и Ленина, а ты пренебрег всеми традициями и восстал, и они покорно делали то, что хочешь ты. Это Достоевский и то не разрешит: вот почему я продолжаю настаивать, что у тебя вид был необычный. Пусть мы все трое были не подготовлены психологически, воспринимали острее обыкновенного, пусть. Но это только одна сторона созданного тобою же нашего психологического состояния, а другая сторона - это ты в этот момент. И мне кажется, если бы ты дал нам по револьверу и сказал: я не хочу, чтобы кроме нас, четверых, знал кто-нибудь, что мы расстреляли Михаила, и потому вот вам револьверы, стреляйте. Я думаю, что мы застрелились бы. Вот ведь штука-то в чем.
- А знаешь, если это правда, то это происходило потому, что все вы чувствовали фактическую правду, истинность моего действия, но у вас не хватало ни смелости, ни идейного дерзания пойти против авторитета всей партии, авторитета всей революции, но когда я на деле перешагнул эту черту, то вы поняли, что иначе и быть не может. Поняли не умом, а всем своим существом, каждой клеткой вашего «я», при протесте формального мышления, и когда я говорил, то это был не только мой голос, но и ваш голос, голос вашего «я», и потому он был так повелительно и всевластно могуч, что вы могли бы убить себя по приказанию безоружного человека. Так я это объясняю. И это объяснение, если его понять, как нужно и должно будет объяснить дальнейшие событие - уничтожение всех Романовых. Я убрал не только формальное препятствие в виде предписаний, но и психологическое препятствие у всех товарищей. После этого, как бы ни поняли исчезновение Михаила, но всем Романовым - крышка. Я уже говорил это Жужгову.
- А ведь это правда, Ильич, а я-то думал, что тут и Достоевскому не разрешить этой психологической задачи. Вот оно как. Просто и ясно. Я чувствую, что ты прав. А знаешь, почему? Потому что, если бы вчера ты внес предложение об уничтожении Михаила, то при наличии предписаний Ленина и Свердлова, я был бы в нерешительности, но ты эти предписания уничтожил, перешагнул через них, и я вижу, что я делаю то, что ты скажешь, но делаю, как свое, мне родное дело: выполняю веление моей совести. А ты не дурак, Ильич. Достоевский и то запутался бы, а ты вон как простенько раскидываешь весь мусор над правдой.
- Что не дурак, я это знаю, ну а в Достоевские не гожусь.
- А теперь интересна вторая часть твоего объяснения. Если ты действительно прав и действительно убираешь и формальные, и психологические препятствия к уничтожению всех Романовых, то ведь это должно произойти скоро. И неужели ты прав? Если ты прав, то какими путями ты доходишь до такого предвидения? Ведь это похоже на предсказание астрологов, это очень интересно, Ильич.
- Я вижу, что ты немножечко взвинченный, но тем лучше для меня, потому что ты мне теперь правду скажешь.
Значит, когда я вам говорил, что надо делать так-то и так-то, у вас не возникало вопросов: а целесообразно ли, нужно ли, а если нужно, то так ли?
- У меня нет. И думаю, что тем более они не могли возникнуть ни у Сорокина, ни у Малкова. Ну, держись, Ильич, я беру вожжи, выехали, - и с этими словами он отворачивается от меня и натягивает вожжи, и гнедой забирает на рысь.
Неровная грунтовая дорога подкидывает местами экипаж, но она укатана и, в общем, сносная. Быстро мелькает изгородь полевая, цокают подковы, вылетают из-под ног искры и мягко колышется экипаж. Едем молча. Приятно обдувает ветерок. От самой Ягошихи до мотовилихинских Горок, до спуска в Мотовилиху мы едем полной рысью. И [Дрокин] круто осаживает гнедого около спуска, а потом оборачивается и спрашивает:
- Доволен? Ведь это красота, а не лошадь. Такой громадный экипаж и с двоими седоками, а она идет такой рысью около трех верст.
- Да, лошадь хорошая, а мы все-таки их не догнали. Значит, прав я.
- Да, это верно.
Спустились с горы на Большую улицу и видим на дороге, около милиции, два экипажа. «Ага, это они, ожидают», - мелькает в голове.
60. Они меня ожидают в Мотовилихе
Подъезжаем рысью. Я соскакиваю, и мне навстречу Жужгов.
Спрашиваю:
- Долго ждете?
- Нет, только что приехали.
- Хорошо. Значит, за Малую Язовую?
- Да.
- Взяли, что нужно?
- Что?
- Ну, лопаты, топор для могилы.
- Взяли.
- Управитесь одни, или мне ехать с вами?
- Если доверяешь, Ильич, то оставайся здесь и жди. Теперь ведь все просто и не сложно, без тебя все сделаем.
- Ну, хорошо. Только одно: все ценности, что на них есть, бросить вместе с ними в могилу. Ничего не брать. Поняли?
- Хорошо, хорошо.
- Другое. Постарайтесь пристрелить врасплох, незаметно. Меньше всяких переживаний: сзади в затылок. А не ехать ли мне?
- Ну что ты поедешь? Неужели мы этого не сделаем?
- Ну, так двигайте. Я вас жду здесь, в милиции. Скорее.
Они тронулись. Я поглядел им вслед и пошел в милицию.
Остановился на пороге и еще раз глянул в их сторону, но они уже повернули и исчезли за углом.
- А мне что делать, Ильич? - спрашивает Дрокин.
- Поезжай в город.
61. Они уехали. Я ожидаю
Звоню в ЧК:
- Кто у телефона?
- Я - Малков. А это ты, т. Мясников?
- Да, я. Ну что, как дела?
- Все делаем, как надо. Подняты все на ноги. Наряжена погоня во все концы. Даны телеграммы и телефонограммы. Идет допрос арестованных. Допрашивают следователи. Ни я, ни Сорокин в допросах не принимаем участия, но, разумеется, мы в курсе всего хода следствия. Думаю, что завтра все будет кончено.
- Ну, пока, - и кладу трубку.
Усаживаюсь в глубокое кресло и пристраиваюсь, располагаясь поудобнее, чтобы ждать возвращения товарищей. Уселся. Думаю: «Кончено». Правда, не все так вышло, как предполагалось, но, тем не менее, кончено. Свершилось. История Романовых написана до последней строчки. Я тоже написал в этой истории несколько строк. Это и все.
Мое участие, конечно, историческая случайность, но конец истории дома Романовых - это не случайность, а исторически закономерное явление. Это должно было случиться. Что Романовым пришлось круче, чем королям Франции, Англии и т. д., то это по той простой причине, что у нас буржуазная революция марта 1917 года, принесшая низвержение царизма, в течение шести месяцев переросла в революцию пролетарскую, в социалистическую. В революцию самих угнетенных и эксплуатируемых веками масс. И Романовым приходится иметь дело с нами, рабочими и крестьянами, с классами наиболее натерпевшимися от всевластия их. И Романовы долгонько засиделись.
Им по всем божеским и человеческим законам полагалось уйти с трона в 1861 году. Не ушли. Остались. Дождались время, когда под их царством страна из дворянской и феодальной превратилась в буржуазную в своих господствующих верхах, со всеми варварскими остатками феодализма для эксплуатируемых униженных низов. За это время выросла новая сила - пролетариат, показавший свое искусство справляться с буржуазией, даже в том ее виде, если она носила дворянские шинели. Мы, наиболее решительная армия революции, наиболее радикально расчищаем от исторического хлама феодало-капитализма место для постройки нового дома, дома трудящихся масс, Дома Труда.
Конечно, тяжело, и Михаилу, и Джонсону, и всем прочим. Ясно. Они отвечают за дела царственных поколений. Они предпочли бы царствовать, а не умирать. Кому же это не ясно? «Вот дай найоду свободу, а он меня в ЧК пигьяшает». И какая же дубина! А дубиной он кажется на фоне событий дня. Он - сын своего рода: история делалась не народом; создает богатства, трудится, познает природу, совершенствует труд и организм - это не творец истории, а цари - и он последний из них - он дал народу свободу. Это целая философия, но философия архива и музея, но не живая. Философия мертвая, и носители философии умерщвляются.
Если у меня кое-что могло остаться для сомнений и колебаний до того, как я не видел Михаила, то после того, как я его увидел и задал ему этот вопрос и получил ответ, у меня кроме всех теоретических, политических и практических доводов, родилось новое чувство: чувство брезгливости, гадливости к этому идиоту из идиотов, ради которого и из-за которого могут быть пролиты реки крови, и в сотнях тысяч погибающих в борьбе могут быть гении и таланты. И вот, когда я думаю о том, что товарищи скоро возвратятся, убив Михаила и Джонсона, то у меня есть какое-то большое чувство ответственности, но никакого чувства ни соболезнования, ни жалости. Все заперто и крепко. Это, вероятно, потому, что я очень много думал пред тем, как решить вопрос: я все перебрал. И теперь я знаю, что должен был это сделать.
Если бы я не знал, что все кончено, и думал, что только надо начинать кончать, то я не чувствовал бы себя иначе, чем теперь.
Вот теперь уже знают во многих местах, что Михаил бежал, а в это время раздается выстрел из браунинга, и он падает.
Я встал и пошел в исполком: к себе. У себя всегда лучше: думается лучше. Мысль полнее, стройнее, чувствует себя по-домашнему.
Светло уже. Скоро должны приехать, иначе неудобно. Могут любопытные видеть и строить всякие предположения.
Курю я папироску за папироской. А заметил я это потому, что сидел недолго, а наклал окурков на стол очень много и не вижу, куда бы их можно было сбросить, и почему-то очень досадно, что некуда их сбросить. Сделал несколько шагов к двери, а потом с какой-то злостью повернулся и подошел обратно к столу, забрал все окурки и понес их на улицу: как будто я делал это всегда, а на самом деле я этого никогда не делал. Почему-то сегодня вот в этот час я влюбляюсь в чистоту и в аккуратность и раздражаюсь, злюсь, что нет пепельницы, и окурки лежат на столе.
Воздух свежий. Дневного жара нет и в помине. Ночи здесь холодные. Утро свежее, бодрое, румяное, это вам не Баку, где земля не успевает остыть к восходу солнца и утро похоже на вяленую рыбу, нет, это Урал и Кама.
Захожу в исполком. Красногвардейцы спят, и только один дежурный читает книгу. Отрывает глаза от книги и смотрит на меня, улыбаясь, а не удивляется, что я в такое время неурочное хожу: привыкли они видеть меня во всякое время.
- Здравствуйте, товарищ. Дежурный?
- Да, дежурный. Здравствуйте, тов. Мясников.
И чтобы не пройти молчком в комнату, спрашиваю:
- Ну, как, ничего нет нового, все благополучно?
- Все, тов. Мясников.
- Спрашивал меня кто-нибудь?
- Нет. Впрочем, подождите, вот заметка есть. Из ЧК звонили в 2 ч. 20 минут, вас спрашивали. Я только что вступил, тов. Мясников, в три часа.
- Ну пока.
Прохожу к себе и думаю: было ли это после или раньше моего разговора с Малковым? Кажется, после. Не позвонить ли? Да что им надо? Все ясно. Но позвоню, все-таки надо.
Звоню. Вызываю ЧК.
- Кто у телефона?
- Малков.
- Ты звонил в исполком?
- Да, я, тов. Мясников. Я хотел спросить, ты не хочешь ни с кем из арестованных разговаривать?
- А зачем это? Разве нужно?
- Нет, просто любопытно, как они все это понимают.
- Ну, а мне очень нелюбопытно. До свиданья.
Я положил трубку и думаю: удивительно, они ведь не обдумывали, надо убить или нет, а спокойнее меня, и даже любопытное находят в рассказах этих закланных. Шутки на уме. Что это? Привычка? Глупость? Или более высокая ступень сознания своей правоты, чем моя, и потому дающая это шутливое настроение. С этими мыслями отправляюсь к себе в комнату. Захожу и сажусь на кровать. Вот они убивают шутя, а вчера, как бешеные, неслись по звонку Михаила. Я убиваю спокойно, но не шутя. Убивать тяжело. И когда убиваешь, не до шуток.
62. Вот и все. Приехали
Стук в дверь. А потом открывается осторожно, показывается красногвардеец и говорит: «Вас тов. Иванченко спрашивает». Я иду и думаю - вот и все. Приехали.
- Ты что же, Ильич, маленьких-то обманываешь? Сказал, в милиции будешь ждать, а глядь - на печку взобрался, - улыбаясь, шутит Иванченко.
- А я только что вошел. Долго вы что-то. А где товарищи?
- В милиции. А Колпащиков и Марков лошадей увели.
- Так. Все благополучно? Никаких приключений?
- Нет. Все в порядке. Да вот сейчас «наш старшой» тебе все расскажет. - «Наш старшой» произносит с добродушной товарищеской иронией.
Мы заходим в милицию, а Жужгов выходит из кладовки и внимательно осматривает руки.
- Ты что там делал, что так руки осматриваешь?
- Да вон белье и одежду с Михаила бросил.
- А зачем ее снимали?
- Да ведь как зачем, вдруг ты не поверишь.
- Ну как же можно допускать такую дичь.
- А почему ты так настойчиво допытывал, справимся ли мы одни?
- Хотел вас узнать: нужен я вам или нет. А затем и подготовить вас, чтобы не было никакой суетни и бестолковщины, вот и все.
- Ну, а мы решили, что ты немного сомневаешься в нас.
- И очень глупо решили. Если бы я сомневался в вас хоть в малейшей степени, то я и не стал бы с вами разговаривать об этом деле, а не только посылать вас одних. Здесь уже поздно было не доверять и нельзя не доверять. Экий вы народ! Если я сомневался в вас, то не в том, что захотите или не захотите исполнить мое поручение - убить Михаила, а мог сомневаться в ваших способностях сделать без суетни и толкотни - и только.
- Вот видишь, а мы-то побоялись, что у тебя сомнения есть. - Возьмите пример. Поехали бы вы без меня из Мотовилихи в Пермь, чтобы взять Михаила? - Конечно, нет. Как бы мы без тебя это сделали? Да еще эти два. - Кто эти два? - заходят и спрашивают Колпащиков и Марков. - Стой, не мешай. Эти два преда: не будь ты там, так ведь они нас тут же бы и арестовали. Да если бы и их не было, то как же можно без тебя? Нет, без тебя никак нельзя. - Вот-вот. Значит, мы думаем одинаково. Если без меня нельзя было поехать в Пермь, то почему без меня можно поехать за Малую Язовую? - Да потому что здесь уже нужно уметь один раз выстрелить, и всему делу конец. Здесь уже все просто. - Но ведь, друзья мои, выстрелить нужно в живых людей, а это не очень просто. И вот я спрашивал - справитесь ли? - А ты на меня, Ильич, не налегай. Мы все тебя немного испугались, и все единогласно решили взять одежу. - Ну, что сделано, то сделано. Сейчас же ее сжечь. - А ты взглянуть на нее не хочешь? - Вот пристал, как вар к шерсти. Ну, что за удовольствие, иди и жги. Он отправился, а мы расселись и стали его ждать.
- Да, он правду говорит, тов. Мясников, что мы все решили взять «его» одежду, простреленную и окровавленную.
- Да я и не сомневаюсь в том, что он правду говорит, но как же вы все глупо и дрянно поняли меня.
- А это потому, Ильич, что ты сегодня очень страшный, и мы немного в панике около тебя. Да что мы? Ты видел двух председателей - Сорокина и Малкова - они еще хуже нас. Да и было от чего: я тебя, Ильич, никогда таким не видывал, - говорит Иванченко.
- Вот и не ожидал, что я могу действовать так на вас.
- Да я и говорю, что не только на нас. Ты видел, какие были Сорокин и Малков. А отчего это? Что они, тебя в первый раз видят и первый денек знают? А почему они сделались, как воск в тепле, - что хочешь, то и лепишь. А кто-кто, а Сорокин любит показать, что он самое большое начальство в губернии, а тут - ты видел? Он и позабыл, у него и из головы вылетело, что он председатель губисполкома. Вот оно как. И это неспроста. Вот тебя бы тут снять, да тебе же карточку показать - ты бы себя не узнал.
- Ну, довольно об этом. - Ты расскажи лучше, что Джонсон говорил с тобой за всю дорогу от «Королевских номеров» до могилы.
- Он молчал почти всю дорогу. Только два раза раскрыл рот, когда мы стали от тюрьмы к Ягошихе спускаться, он спросил: «Насколько я понял, нас хотят отправлять подальше от фронта, а мы едем сейчас, как мне кажется, к фронту». Я ему говорю: «Вы будьте спокойны. Мы адрес точно знаем, куда надо ехать, и дорогу знаем неплохо, не заблудимся».
- А еще? - Больше ни слова до самой Мотовилихи. Только когда мы остановились у милиции, он опять спрашивает: «Мы приехали в Мотовилиху?» Я ему говорю: «Да, в Мотовилиху, но вы не выходите, мы едем дальше». - А он? Что же он? - А он помолчал и спрашивает: «Председатель Мотовилихинского Совета тов. Мясников, кажется?» - «Нет, не Мясников, а Обросов», - отвечаю я. «Но может быть, раньше был Мясников?» - «Да, был», - отвечаю. И тотчас же вы подкатили. Больше ни одного звука до самого места.
- А он не поперхнулся, когда меня товарищем назвал? - Нет, я тоже подумал - вот нашел товарища. - Кто это? - заходя, спрашивает Жужгов. - Да вот рассказывать заставляет, что Джонсон говорил. - А, - буркнул Жужгов. - Ты покончил с твоим бельем? - Да, да. Облил керосином, и все до единой ниточки сгорело. И пепел разметал. - А ты что расскажешь про своего пассажира?
- Мало что могу. Он и говорил не много, да и говорил как-то картавя очень, не все понять можно. Он долго молчал, и когда мы подымались на гору от Ягошихи и можно было из глубины экипажа разглядеть кладбище, а затем поля, он спрашивает: «Скажите, пожалуйста, вы имеете приказ правительства?» Я не понял, о каком приказе он говорит, и спросил: «Какой приказ?»
- «Приказ, чтобы нас везти из Перми», - ответил он. «Да, да, - мы имеем приказ. А как же без приказа. Да вы не беспокойтесь, - говорю я, - у нас бумаги в порядке». - «Это хорошо, я, видите ли, состою в распоряжении правительства, и меня без приказа нельзя беспокоить». - «Да, да, мы знаем. Ведь мы будем отвечать за вас, если зря побеспокоили. У нас ведь строго: маленький промах - и к стенке». - «Да, да, а то как же», - спешно и с особой уверенностью выпалил он, словно это он велел к стенке поставить. А потом, когда к Мотовилихе подъехали и стали спускаться под гору, он спрашивает: «А вы не можете назвать город, куда меня везут?» Я ему говорю: «Могилев». - «Это далеко отсюда на запад, а почему мы едем в обратную сторону?» - «Потому что мы хотим вас садить в поезд не на людной станции, а на переезде. Да вы не беспокойтесь ни о приказах, ни о местности, мы все сделаем, как нужно».
- А зачем ты ему сказал «Могилев»?
- Чтобы ближе к правде быть.
- А он не испугался?
- Нет, как будто бы.
- Ну, дальше.
[Жужгов продолжил.]
- Да, так и нужно. Вы делайте, как лучше. А вы знаете, что телеграфные приказы от Ленина и Свердлова запрещают меня считать контрреволюционером?»
- А как же, знаем все приказы. А вы разве заметили, что кто-то вас контрреволюционером считает?
- Да, заметил. И это, знаете, возмутительно. После всех приказов вдруг меня в ЧК приглашают».
- Кто же это посмел?
- Да вот есть здесь какой-то Мясников. Суровый человек. Он пришел в ЧК и начал порядки свои заводить: сразу в ЧК пожалуйте.
- А вы как же это стерпели?»
- Нет-нет, я не стерпел, я сейчас же телеграмму подал.
- А в ЧК-то приходили?
- Да, один раз всего. А потом и сразу Мясникова не стало.
- Это не вы ли его убрали?
- Нет, не я, а правительство, но из-за меня. Вот теперь узнает, как меня беспокоить.
В это время мы подъехали к милиции и остановились. Я вышел из экипажа, а ему говорю: «Вы не уходите, оставайтесь, мы сейчас дальше поедем». А сам пошел за лопатой, киркой и топором. Тут вы и подъехали.
- Ну, а когда двинулись в дорогу, от милиции?
- Вот я и хочу продолжить. Я вспомнил твой рассказ в будке, что ты кого-то подозреваешь из головки губернии в сношениях с Михаилом, и мне захотелось порасспросить Михаила. Он очень глупый. Если бы он знал, то наверняка бы сказал, но он не знает; мне думается, что это все знает Джонсон.
- Ты расскажи по порядку, как у вас разговор завязался и как кончился.
- Хорошо. Когда мы двинулись, мне захотелось продолжать разговор и говорю: «Да, Мясникову теперь достанется на орехи».
Он поглядел на меня и, как бы вспомнив, к чему я это говорю, подумавши, ответил: «Иначе нельзя. Если правительство приказывает, должны его слушать, а то сегодня Мясников пришел, а завтра еще кто- нибудь, и каждый по-своему будет меня тревожить, так что же это будет». - «А как же вы так скоро справились с Мясниковым? Один раз вызвал вас и сразу же его убрали». - «Да, один раз. Я, знаете, не позволю со мной шутить. Сразу и убрали». - «А как убрали?» - «Я подал телеграмму в Москву, и сразу все сделали». - «А вы получили ответ на телеграмму?» - «Нет, не получил. Но его убрали, это и есть ответ, но скоро я получу». Я понял, что телеграмму они подали, но он ничего не знает, почему тебя ушли. Он думает, что тебя убрали распоряжением из Москвы. «Этот Джонсон знает», - подумал я. И я увидел, что разговаривать бесполезно, и перестал расспрашивать.
- Но скажи, во всем разговоре видно было, что он верит-таки, что его эвакуируют вдаль от фронта?
- Да, он был в этом уверен.
- А твой Джонсон, тов. Иванченко, ничего не говорил? Ты не пытался с ним говорить, как Жужгов с Михаилом?
- Ну, нет, Ильич, с этим так разговаривать нельзя. Этот умный, бестия, лишнего слова не проронит, и от него не узнаешь, верит ли он, что мы их эвакуируем, или нет.
- Значит, ни тот, ни другой ничего больше за всю дорогу не говорили?
- Нет, нет, - отвечают оба.
- А вот, когда вы приехали к месту, то как все произошло?
- Как? Вот мы приехали, - начал Жужгов, - остановились. Ехать на лошадях в гору, где их надо стукнуть, нельзя. Надо пешком идти. Я и говорю: «Выходите, господа, мы здесь пройдем через гору - тут прямая дорога есть к переезду». Михаил вышел и пошел со мной, как будто ни в чем ничего, а Джонсон вышел и как-то подозрительно осмотрел место. Ну, я иду с Михаилом, а Иванченко с Марковым - с Джонсоном. Колпащиков остался у лошадей. Зашли в лесочек, это совсем недалеко от дороги. Ну, тут я немного остановился, чтобы сравняться с Джонсоном, а потом и говорю: «Мы приехали, я должен вас расстрелять», - и, подняв браунинг, стреляю. Браунинг дал осечку, а в это время Михаил бросился к Джонсону и, плача, обнимает его шею. Я стреляю, и браунинг разряжается. Михаил падает. Вслед за этим выстрелом, почти одновременно раздается выстрел Иванченко, и Михаил, падая, увлекает за собой застреленного Иванченко Джонсона. Я подошел, и они еще шевелятся, и тут же наставил Михаилу в висок браунинг и выстрелил. Иванченко делает то же самое с Джонсоном, и наступает моментальная смерть.
Мы принялись копать могилу. Это дело длилось не долго. И тут мы, Ильич, вспомнили, что ты как будто немного сомневался в нас, и я велел снять одежу с Михаила, а, снимая одежу, из карманов стали выпадать различные вещи: часы, портсигар, мундштук, ножичек, табачница и т. д. И мы решили вместе с костюмом взять несколько вещиц: каждому по одной. Взять самое бесценное. И решили тебе ничего об этом не говорить. Я и не хотел, да вот видишь, не мог утаить от тебя. Как хочешь, вот эти вещи (и все четверо показывают каждый свою - это были какие-то пустяковины). Ты можешь приказать, мы их выбросим.
- Ну, если вы хотите их иметь, то возьмите. А все остальное?
- А остальное, как ты сказал, так и сделали, все в могиле. Если ты хочешь, то завтра или когда захочешь, я тебя свожу и покажу место.
- Это видно будет, а теперь, товарищи, по домам, и никому ни звука. Поняли?
- Это понять нетрудно.
- Ну, и так, двигаем. - Я поднимаюсь с этими словами с кресла, а они вслед за мной.
Все мы вместе выходим из милиции. Провожают они меня до Исполкома - это по пути, и удаляются.
Пустые улицы. Трубы завода дымят. Гул и шум несется из цехов, и он кажется особенно сильным в этой тишине утра раннего. Это было в 4 часа. Мы попрощались, и я пошел к себе. Спать пошел. Спать по- настоящему, ибо я был спокоен.
63. Ленин, Свердлов и начало конца всех Романовых
Спал я довольно долго. Часов в 11 утра кто-то нетерпеливо-настойчиво барабанит в дверь. Поднимаюсь, отпираю, ложусь снова и кричу: «Войдите». Заходит Туркин, немного взволнованный и, не поздоровавшись, прямо с места в карьер: «Ты знаешь, Гавриил Ильич, Михаил Романов бежал».
- А ты что же это, т. Туркин, не потому ли меня разбудил, что одна скотина со двора сошла?
- Это, брат, не шутка. Ты не понимаешь, какое это будет иметь значение для белогвардейцев? Не понимаешь, насколько они могут усилиться.
- Очень понимаю и все готов понять и со всем согласиться. Но только дай мне выспаться.
Он на меня подозрительно поглядел и говорит: «Я тебе удивляюсь, как можно спать после того, что я тебе сообщил».
- Ну, что же я поделаю? Ну, соскочу, плясать иль плакать, драться или обниматься буду, - но ничего это делу не поможет. Да ведь я и не власть.
- Давно ли ты таким формалистом, чиновником философствующим заделался, - явно раздражаясь и желая меня уязвить, зло бросает он.
Я вижу, что парень начинает злиться. Думаю - довольно. И говорю, меняя тон: «Запри на ключ дверь и сядь сюда».
Он на меня поглядел и как будто что-то понял, и быстро запер дверь и подсел к кровати.
Я ему говорю: «Это, Миша, я его бежал».
- Вот, черт, какого же ты черта надо мной столько времени мудрил, - и, улыбаясь, говорит: - Это хорошо, а то наделал бы он нам делов.
- Ну вот, Миша, сегодня же ты поедешь в Москву, к Свердлову и скажешь, что я тебе расскажу.
- Идет. Но нет ли какой оказии ехать в Москву?
- Есть. Ты же секретарь Совета, а не знаешь, что съезд Советов собирается [375].
- Да знать-то я знаю, да ведь Обросов захочет поехать, он председатель.
- Но нет, поедешь ты.
- Да как же я поеду, если комитет партии не захочет этого?
- Надо, чтобы захотел. Я все это устрою - и в Комитете и выборы в Совете, поедешь с мандатом, ты не беспокойся. Выборы сегодня?
- Да, сегодня.
- Ну, я поднимаюсь и иду в комитет. А ты готовься к отъезду. Но смотри, больше никому ни слова. А что надо сказать, я тебе сообщу, когда мы тебя проведем через Совет. Ты заготовь себе билет и мандат. Выпиши провизию и деньги. Словом, приготовься к отъезду сегодня.
- Хорошо.
Я встаю, начинаю одеваться и продолжаю беседу:
- Предупреди Обросова, чтобы он знал, что не поедет на съезд Советов, пусть не готовится.
- Мне неудобно, Гавриил Ильич, сам скажи.
- Почему неудобно? Скажи, что я имею кое-что против его поездки. Вот и все. Но если ты хочешь, я скажу. Так, ты вот что, пока я умываюсь и прочее, пошли его ко мне.
- Идет. - И с этими словами [Туркин] выходит из комнаты.
Тотчас же входит Обросов.
- Здравствуй, тов. Мясников, - скрипучим голосом протягивает Обросов. - Что это ты так поздно сегодня?
- Да надо же и мне один раз в жизни полениться. Позволишь?
- Ты бы раньше разрешения спросил, а теперь уже поздно. А теперь уже серьезно. Ты что меня звал?
- А вот что, товарищ Обросов. Сегодня выборы на съезд Советов, так я думаю, что пока я здесь остаюсь, денька два-три, я тебя введу в курс дела, и тебе ехать в Москву не придется.
- Хорошо.
- Я думаю выдвинуть кандидатуру Туркина, ты не возражаешь?
- Нет, что же иметь против Туркина?
- Иметь-то можно, положим: приедет и доклад сделает, вот что можно иметь, но ведь и ты не прыткий на словцо - вы два сапога пара. Но пусть он едет. Я его заставлю написать доклад, и он по писаному прочитает. Пишет же он хорошо, складно. Пожалуй, лучше, чем я говорю.
- Ну, хватил. Не лучше, но пишет хорошо. Ровненько.
- Итак, решено, значит?
- Решено.
- Иди работать, тов. Обросов, а я сейчас кончу с туалетом и - в комитет партии, и все это устрою. А потом на фракции проведем.
- А тебе сказал Туркин, что Михаил Романов бежал?
- Да, сказал. У нас только дурак да ленивый не бежит: жил без надзора ЧК, милиции, на дачу разрешили выехать без охраны. Сами толкали на побег. И получили. А теперь вот все судим, да рядим, разносим новости и болтаем о значении Михаила Романова для белогвардейцев. Нет. Не дело это, тов. Обросов. Рабочих-то меньшевиков и с-р-ров арестовали, расстреляли. Быстро. Так быстро, что я не успел узнать об этом, а здесь мы цацкаемся. Нельзя, ваше императорское величество, а не какой-то там Распевин[376], меньшевик, слесарь из электрического цеха, или семь Распевиных, слесарей, меньшевиков. Здесь мы быстры.
- Да, хреновина получилась, да еще какая. Ну, а я пошел, тов. Мясников.
- Иди-иди. - И думаю: и разводи пожиже все, что услышал здесь и рассказывай, разноси по свету.
Кончили заседание Совета. Впечатление у рабочих от побега Михаила самое прескверное: принимают с тягостным чувством - прозевали, прокараулили, а теперь-то что? Чья кровь прольется в борьбе контрреволюции, руководимой Михаилом? Если теперь вот-вот к Екатеринбургу подкатят, то что будет дальше? И у всех одно: что с ними церемониться! Бить их и все. Убытку меньше. Все жалеют, что он бежал, а не расстреляли. Я прислушиваюсь и думаю: какое же верное чутье у них. Без больших размышлений, без вывертываний всего нутра, а просто бить их - убытка меньше.
На Совете встретил Гришу Авдеева. Он подходит и спрашивает: «Ну как, Ильич, все ли хорошо? А ты вернее меня решил. Я теперь тоже сделал бы так, как ты. Почему ты меня не взял?»
Я гляжу ему в его всепонимающие глаза и улыбаюсь. А затем говорю: «Ты понимаешь?»
Он не ответил и глазами только блеснул в ответ.
- Ну так молчи. А что ты теперь согласен, то я и тогда знал, что потом постигнешь. И нетрудно теперь согласиться, когда все сделано, послушай-ка, что рабочие-то говорят.
- Я-то слышал, они, знаешь, по-разному думают: одни - это большинство - жалеют, что не расстреляли. Другие - это коммунисты - расстрелять надо тех, кто прокараулил и не расстрелял Михаила; и третьи - это меньшинство из коммунистов и беспартийных - что Михаил расстрелян, а не убежал, и довольны. Но все рабочие предпочитают видеть труп Михаила, а не бежавшего и ставшего во главе контрреволюционных войск. Даже меньшевики и с-ры от самых крайних правых до левых - все сливаются в один поток: убить надо было, ротозеи.
- А вот оно как, Гриша, ты интеллигентов не любишь, а приказы хотел выполнить, а я к ним отношусь с уважением, а приказы изорвал.
- На то ты и наш вожак, чтобы вернее и быстрее решать. А все-таки я тоже верно решил, хотя и позднее. Когда ты сказал насчет семнадцати и ушел, я все это связал в один узелок и получил, что ты кого-то хочешь расстрелять, вопреки приказам из центра, и потому так сильно задумчив. И тут-то я и стал думать и решил, что я ответил тебе формально, т. е. неправильно.
- Словом, я не промазал? Таково было бы мнение всех рабочих, если бы им сообщили об этом факте?
- Нет, не промазал.
- А не значит ли это, что они выносят резолюцию недоверия защитникам Михаила?
- Конечно, значит.
- Выходит так, что они порицают и Ленина, и Свердлова, и всех его усердных исполнителей?
- И еще как осуждают. Если бы они знали, Ильич, правду, что ты против всех приказов Лениных и Свердловых и против всей этой безмозглой интеллигенции восстал и пристрелил его, то как бы они на тебя посмотрели! Они бы любовались тобой, и как бы они ненавидели эту дряблую, дрянную слякоть человеческую - интеллигенцию, которая очень быстра и решительна, когда вопрос поставлен о жизни рабочих, и трусливо гуманна, когда речь идет о царях.
- Так молчок, Гриша.
- Ну, а ты как думал. Конечно. Ведь я все знаю для себя. Пусть кто умеет, догадается, как я догадался и как догадываются некоторые рабочие. А я все-таки прав. Вот тебе еще один факт против интеллигенции. Они наверху, им виднее, у них все нити власти, а ты, рабочий, внизу, а они ошиблись в оценке всего - и внутреннего, и внешнего положения нашей республики, и личности Михаила, его значения; а ты внизу, тебе гора мешает глядеть, делать обзор, да еще и они на этой горе со своим авторитетом наводят тень на светлый день, а все-таки ты решаешь верно. Вот оно как. А поставь тебя на гору, дай тебе те средства познания, ты горы своротишь, а они, видишь, как навоняли.
- Да ведь все равно, Гриша, если бы на вершине стояли рабочие, и они отдавали [бы] те приказы, что Ленин и Свердлов, а этих приказов не послушал [бы] какой-нибудь интеллигент и сделал то, что я, то ты ведь так же ненавидел бы интеллигенцию, как и теперь.
- Ну нет, в том-то и дело, что получается все как раз наоборот. И так, что вся она заслуживает большого презрения и малого доверия: гнать ее надо, Ильич.
- Ты усаживаешься на своего конька и располагаешься для длинного разговора, а я занят. Я сейчас пойду с Туркиным, ему кое-что поручу сделать в Москве. До свиданья, Гриша.
- До свиданья, Ильич...
После заседания Совета мы с Туркиным пошли ко мне, и когда мы зашли в комнату, я запер дверь, уселся и говорю:
- Ну, видишь, вот и в Москву на Съезд едешь.
- Да, а Обросов, кажется, все-таки недоволен, что ты его не пустил на съезд.
- А мне в высокой степени начхать: доволен ли он или нет. Я не обязан всех довольными делать. Но он молчал и ничем не выказал недовольства.
- Но так ведь он же знал, что если он что-нибудь скажет, то ты выступишь, и молчал. Однако оставим, оставим это. Мне ведь надо собираться и ехать на станцию. Ты мне скажи, что и как передать Михалычу. - (Это кличка Свердлова в 1906 году, во время его работы в Перми).
- Ты, наверно, у него остановишься на житье?
- Не знаю.
- Я у него жил. Да это безразлично. Так и скажешь. Гражданин[377] «убежал» Михаила и всех присных его. Пусть не рассказывает об этом всем-то, а Ленину и еще кому надо знать, Дзержинскому, например, и довольно. Да, поди, сами знают, кому сказать нужно. Если станет спрашивать, почему я это сделал и как, то скажи, что их телеграфное распоряжение местным властям создало такое положение, что Михаил мог бежать в любую минуту. Я случайно узнал от проболтавшегося арестованного офицера о наличии офицерской организации, ставящей целью освободить Михаила. Узнал также, что местные власти ни официально, ни частным порядком ликвидировать Михаила не дадут. И больше того - они скрывали его пребывание от меня. Приближение фронта к Екатеринбургу увеличило опасность побега Михаила. Михаил - это единственная фигура, вокруг которой может объединиться вся контрреволюционная сила внутри РСФСР. Единственная фирма, которой могут помогать правительства всех буржуазных стран. Больше, чем какой бы то ни было другой, и больше, чем всем фирмам вместе взятым. Опасность для советской власти от побега Михаила и воз- главления им всех контрреволюционных сил возрастет в величайшей степени. И, во всяком случае, обойдется не дешевле многих и многих тысяч рабоче-крестьянских жизней. Скажешь еще, что все их приказы я понимал не как свидетельства большой любви к Михаилу, а как вынужденный жест в сторону буржуазных правительств всех стран. И потому, чтобы снять голову с контрреволюции и не дать повода ни к каким осложнениям с внешним миром, я избрал форму побега. Но заявишь от моего имени, что если надо, то я могу, хоть сейчас, хоть после, предстать перед судом и ответить за все, что я сделал. Понял? Сумеешь передать?
- Конечно, сумею, ведь это не на собрании выступать.
- Ну, так смотри, не перепутай.
- Что перепутать? Я возьму, да запишу все, что ты только что сказал, а когда на станцию поеду, к тебе забегу и прочитаю. Если что не так будет, поправишь.
- Хорошо, хотя и не очень.
- Почему?
- Да не люблю я в этом деле никаких письменных следов.
- Ну, так ведь я запишу условно, для себя.
- Идет.
- Так я бегу, Гавриил Ильич, собираться?
- Действуй.
- Я тебя здесь найду, наверно?
- А где же?
* * *
Приходит ко мне Дрокин и спрашивает, что я думаю о побеге князей из Алапаихи[378].
Я ему подаю телеграмму от Свердлова, в которой он меня спрашивает, принимал ли участие в Алапаевском побеге «Камский комитет».
Он прочитал и взглянул на меня немного прищуренными глазами, желая понять все. Все понять. А потом: «Это тебя он “Камским комитетом” называет?»
- Да, меня.
- Так что же ты ответишь?
- Я уже ответил.
- Как? Не запрашивая Алапаевку? - немного даже с прискоком вскрикнул он.
- Нет, не запрашивая.
- А что же ответил?
- «Камский комитет» участия не принимал, но его методами.
- Но почему ты знаешь?
- Да потому что я развязал этот психологический узелок. Говорил же я тебе. Я убрал психологическое препятствие. И зачем же мне Ала- паиху спрашивать, коли я тебе заранее сказал, что это так будет.
- Но ты ошибиться можешь.
- Если хочешь, проверь, а я в этом уверен и потому дал телеграмму. Видишь, настолько уверен, что дал телеграмму, что это так. Вот, что называется - знать пролетариев-революционеров. Как по книге читаешь. Не так ли, Вася?
- Да, ты здорово хватил. Я даже готов думать, что ты дал в Алапаев- ку телеграмму, чтобы они их прикончили.
- Я не давал, да и с какой же стати я дам в Алапаевку телеграмму? Посуди-ка, поразмысли-ка. Официально я - ничто.
- Но тебя там знают.
- Знают Беловы, сидел с ними в тюрьме. Ну, и все.
- И это достаточно, чтобы тебя послушать.
- Ты думаешь?
- Да, я в этом уверен.
- Плохо считаешь. Я телеграмм не давал.
- Да я не в том уверен, что ты телеграмму дал, а в том, что если бы ты дал, то Беловы, зная тебя, исполнили бы твое распоряжение.
- Этого я не знаю, но видишь, я уверен в большем: они меня без телеграммы поняли.
- Да, это изумительно. А я проверю. Ведь я по должности это должен сделать. Сейчас же посылаю хлопца в Алапаевку.
- Дело твое.
- А ты не обидишься?
- А это почему?
- Ну, всякое бывает.
Теперь прошло семнадцать лет. Ни раньше я ни с одним алапаев- ским товарищем не встречался и не говорил на эту тему, ни после «побега» Михаила и ни после «побега» князей с Алапаевского завода - я не спрашивал никого из них, почему они это сделали. Но с первой минуты я был уверен в том, что правильно понимаю события. Так оно и было. В этом сказалась историческая неизбежность гибели Романовых. Они не могли отделаться потерей одной короны и даже с головой, как Людовик XVI. Не могли отделаться гибелью провокаторов, жандармов, полиции. Нет. Все это могло быть достаточным для 1861 года, но не для 1917-го. XX век корон не любит.
* * *
Туркин приехал и сразу разыскал меня, чтобы рассказать о впечатлении, которое произвело на Ленина и Свердлова мое сообщение.
- Приехал я туда и сразу к Михалычу: говорю, что у меня очень серьезное дело есть к тебе, поговорить надо. А у него постоянно суетня, толкотня, народ, запросы, заседания и т. д. Трудно найти ему свободную минуту, но так как от нас бежал Михаил, а в делегации из Перми не было никого из лично ему известных, то при встрече со мной он сразу вспомнил, что Михаил бежал. И когда я ему сказал, что дело есть и говорить надо, то он, сверкнув своими пенсне, поглядывая на часы, спрашивает:
- Много, что надо говорить?
- Нет, не очень, но надо.
- Мне тоже с тобой надо бы потолковать. А почему Гражданин не приехал?
- Не знаю. Но он не хотел ехать. И меня вот послал.
- Так вот как: сегодня ко мне после всех заседаний идем чай пить, и там потолкуем.
- А когда это?
- Я постараюсь быть свободным к 10 часам вечера. К этому времени ты будешь у меня и, кстати, повидаешься с Ольгой.
- Идет. - Так и было. Вечером, немного позже 10 часов мы сидели у него за столом. Нас было пятеро: Михалыч[379], Ольга[380], Аванесов [381], Енукидзе [382] и я. Ольга и я сидели уже за столом, когда вошли Свердлов, Енукидзе и Аванесов. Усаживаясь за стол, Свердлов своим басом зовет меня: «Почему это, как это? что это? бежал Михаил?»
- Я вот по этому делу и хотел бы с тобой поговорить. Я наказ имею говорить наедине с тобой.
- Хорошо, сейчас мы с тобой возьмем чай, хлеб и уединимся.
Когда мы зашли в другую комнату, он сейчас же набросился на меня: «Ну, рассказывай, что случилось?» Я ему передал то, что ты мне велел. И впечатление было очень сильное. Он был очень, очень доволен. И тут же созвонился с Лениным и немедленно назначил свидание. И я должен был повторить рассказ в присутствии Ленина и Свердлова.
- Ну, а Ленин?
- Ленин тоже очень был доволен, что Михаил не убежал, а его убежали. Тут же они решили, что они знают, что он бежал. И пусть так и остается. А потом Ленин спрашивает: «А кто этот Гражданин, что все это организовал?» Свердлов ему напомнил: «А помните, мы вместе на открытие памятника Карлу Марксу ходили [383], и я еще сказал, что это наш философ?» «Да, да, припоминаю», - говорит Ленин. «Ну, так это он. Это один из самых больших стажеров. Орловскую каторгу вынес. У нас он один, и таких, как он, нет». - «И не глупый, видать». Словом, знаешь, Гавриил Ильич, они очень облегченно вздохнули, когда узнали от меня об этом, и тебя хвалили.
- А ведь я знаю, что они довольны были.
- Почему ты знаешь?
- Во-первых, потому, что они не дураки и понимают значение Михаила для контрреволюции, но подумать об этом, осмыслить это, как надо, они могли только после побега. А во-вторых, я получил телеграмму, где они спрашивают, не я ли «бежал» князей из Алапаихи.
- Ты понимаешь, если Михалыч, который временем Ленина дорожит больше, чем всем остальным, если он, не спрашивая его, имеет ли он время и хочет ли он слушать, а прямо назначает свидание и заставляет меня повторять мой рассказ для Ленина и [н]его, то ты из одного этого можешь понять, какое значение имел для них этот факт. А если бы ты видел их лица в это время.
- Ну, а говорили они, что они опростоволосились, давая столько приказов в защиту Михаила?
- Нет, не говорили. Но ведь они и довольны были, что ты все их приказы к чертовой матери послал. Значит, они признали ошибку.
На другой или третий день после приезда Туркина я уехал в Екатеринбург.
65. Стоило ли убивать?
И вот теперь, в 1935 году, на шестой год моего побега из Союза Лукояновых, белогвардейцы кричат: «распни, распни его», Лукояновы в СССР кричат: «распни, распни его». Ведь если они расстреливали и расстреливают шептунов из пролетариев, то тем более нужно расстрелять меня, который говорит громко и не является знатной вельможей. Меня-то Ленины, Свердловы, Сталины и компания не захотят оградить телеграфными приказами: я не Михаил II.
Результат тридцатилетней революционной борьбы: пролетариат не имеет права «шептать», не имеет права свободы слова, печати, собраний, организаций партий. А я, пролетарий, вынесший за свои идеи, за принадлежность к партии большевиков больше, чем все члены Политбюро и ЦК вместе взятые, я не имею права не только говорить и шептать, но иначе думать, по-своему понимать интересы моего класса, пролетариата, и жить в Союзе Советских Социалистических Республик, вместе с моими детьми и женой. Нет, Лукояновы этого не потерпят. И вот, спасаясь от Лукояновых, я бегу в буржуазную Францию, чтобы немного передохнуть от непрестанных ласк Лукояновых, от беспрерывных тюрем и ссылок и опять тюрем и ссылок. И здесь я получаю возможность не только думать, но и писать. Это ли не трагедия пролетариата?
В 1918 году Лукояновы - это было не правило, а многократно повторяющееся отступление от правила. Это был симптом. Теперь лукояновщина - с 1921 года, возведена в принцип. В норму. В закон. Бессудные расправы над инакомыслящими пролетариями - явление бытовое, обычное, нормальное. А все махинации с ЧК и с ГПУ дела нисколько не изменяют. Пролетариат СССР не имеет права свобод: слова, печати, собраний, организации. И где сидит Лукоянов - на Лубянке или на Красной площади - он одинаково приятен пролетариату.
Так вот. В 1918[-м] стоило ли рвать приказы Ленина и Свердлова и убивать Михаила?
Я боролся, борюсь и буду бороться за наше рабочее государство, основы которого намечены выше. Но не боролся за свободу Лукояновых расправляться с нами, пролетариями, за то, что мы осмеливаемся шептать. Не за лукояновскую свободу я боролся, а за пролетарскую.
На пути к цели лежала помеха. Я ее убрал. Мотовилиха всего Союза уберет лукояновых. И потому:
Самовластительный злодей,
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей С жестокой радостию вижу.
Читают на твоем челе Печать проклятия народы,
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрек ты богу на земле.[384]
Оправдала ли история наш акт? Оправдались ли наши предвидения?
Да, полностью, целиком.
Всем известно, что белогвардейцы и интервенционисты всех стран в 1919 году с юго-запада подходили к Туле, с северо-востока продвинулись за Казань, с запада были в 4[-х] километрах от Петрограда, с севера были около Вологды. Это при условии, когда контрреволюция была лишена знамени, была лишена программы, способной мобилизовать более значительные силы как внутри, так и вне страны. Михаил Романов с его жестом в пользу Учредительного собрания был бы этим знаменем, этой программой, которая бы сделала всех с-р-ов (за исключением группы Марии Спиридоновой), а также всех меньшевиков (за исключением группы Лозовского и Мартова) сторонниками Михаила Романова, ведущего страну к Учредительному собранию. А это, несомненно, отразилось бы в сильнейшей степени на поддержке всем капиталистическим миром контрреволюции. И если контрреволюция в состоянии была запереть революционные силы в маленьком кругу (размеров Московского государства времен Ивана Калиты), то фирма Михаила способна была бы сделать значительно больше, и кто знает, не стоило бы это головы Советской власти? И, во всяком случае, это стоило бы не одной сотни тысяч рабоче-крестьянских жизней.
Каждый из действующих лиц склонен придавать всем своим действиям большее значение, чем их реальная стоимость. Может быть, и я страдаю этим общечеловеческим недугом. Это должны решить читатели. Что же до меня, то я спокоен. Я сделал, что мог. Сделаю, что могу. Знаю, что в Мотовилихе будет праздник.
Конец
Мясников Г. Философия убийства, или Почему и как я убил Михаила Романова // Минувшее: Ист. альманах. [Вып.] 18. М.: Atheneum; СПб.: Феникс, 1995. С. 7-191.